Показаны сообщения с ярлыком Статьи о писателях. Показать все сообщения
Показаны сообщения с ярлыком Статьи о писателях. Показать все сообщения

понедельник, 28 ноября 2016 г.

В. Попов о Л. Толстом

Перед вами статья  В. Попова о Л.Н. Толстом из учебника "Литературная матрица". 
Вале́рий Гео́ргиевич Попо́в (8 декабря 1939, Казань) — русский писатель, сценарист.  Понятно, что у каждого своё представление о личности великого писателя и его жизни. Основываясь на материалах данной статьи и на ваших знаниях и представлениях о Л. Толстом, опишите его личность 10 словосочетаниями, но так, чтобы каждое из них вы могли объяснить и (или) подтвердить примерами.
Например, 
"Художник жизни" ( так назвал В. Вересаев свой очерк о Л. Толстом).
Заглавием эссе В. Попова  о писателе стал вопрос: "Жизнь удалась?" Как бы вы на него ответили?
Юный Л.Н. Толстой

Л.Н. Толстой во время военной службы

Л.Н. Толстой с сотрудниками журнала "Современник"

Л.Н. Толстой и С.А. Толстая

Жизнь удалась?

Лев Николаевич Толстой (1828–1910)
Величайший писатель земли русской, эта «глыба», этот «матерый человечище», гигант духа и титан мысли, первый российский гуру, основатель новой религии и нового образа жизни, по примеру которого наиболее передовая часть отечественной интеллигенции конца XIX века стоически отказалась вкушать мясную пищу, подпоясала веревочками просторные холщовые рубахи, названные по имени их первого носителя «толстовками», и прямо «после бала» отправилась в народ – бороться с «властью тьмы» и проповедовать «непротивление злу насилием» в надежде затем пожать благодетельные «плоды просвещения» – одним словом, Лев Николаевич Толстой, на восемьдесят третьем году жизни тайно и навсегда покинул имение Ясная Поляна, где родился и прожил бóльшую часть жизни, где оставались его многочисленные близкие, восторженные поклонники, неоконченные рукописи, наконец, – чтобы через несколько дней умереть на маленькой железнодорожной станции Астапово.

Для литературоведов и историков причины толстовского ухода по-прежнему остаются неистощимым источником разного рода догадок, версий и теорий: был ли этот поступок результатом разочарования в жизни – или финалом семейной драмы, итогом раскаяния в собственных богоборческих идеях – или демонстрацией протеста, смирением перед неизбежной смертью – или первым шагом в новую жизнь… Тогда как хорошо знавшие писателя или близкие ему по духу люди ничуть удивлены не были. «Лучшего, более подходящего конца для его жизни нельзя было придумать; ибо именно этот конец был естественным и неизбежным», – заметил секретарь писателя В. Г. Чертков. «И разве можно вообразить лучшее завершение труда Толстого, как уход его в Пустыню и кончину его на маленьком полустанке железной дороги. Удивительный конец великого путника», – записал в «Листах из дневника» художник и философ Николай Рерих.

…Когда я впервые, еще школьником, оказался в Ясной Поляне, то, без сомнения, должен был испытать священный трепет: еще бы – побывать там, где родился и прожил почти всю жизнь наш самый главный писатель! И я, понятно, ожидаемый трепет испытывал… Но многое уже тогда поразило и озадачило меня. Что-то не лезло в привычные школьные представления о классике, который был всегда прав, творил лишь великое и доброе. Первое, что удивляло: обычная дворянская усадьба – но нет главного дома, где прошли младенческие годы писателя, о которых он рассказал в знаменитой повести «Детство», принесшей ему первую славу. Стоят два боковых флигеля – в одном из них Толстой и жил, и писал, и делился своими великими идеями с великими гостями – а на месте главного дома нет ничего, лишь слегка поднимается земля, где был фундамент. А дом? Улетел? Проигран в карты? Такая страсть у Толстого действительно была, в молодости, – и потом он долго не мог расплатиться с долгами. Но с домом – другая история…

Много резких, неожиданных поступков совершил Лев Толстой – однообразной его биографию никак не назовешь. Он как будто нарочно создавал вокруг себя острые ситуации, помогавшие ему заранее вживаться в конфликты будущих романов. Да и сама жизнь постоянно «ломала» его, устраивала суровые испытания, словно заранее заботясь о том, чтобы обеспечить писателя материалом для книг.

Ясная Поляна, уютное дворянское поместье под Тулой, где Лев Толстой родился 9 сентября 1828 года и где прошло раннее детство писателя, была имением Волконских, доставшимся после женитьбы его отцу, Николаю Толстому, отставному полковнику, участнику Отечественной войны 1812 года. Льву Толстому, четвертому ребенку в семье, было два года, когда умерла его мать. Несмотря на столь юный возраст, он переживал ее смерть очень глубоко, и материнский образ, черты, голос, интонации отпечатались в его памяти навсегда – то был, наверное, первый, еще неосознанный всплеск одаренности: способности ярко и остро воспринимать жизнь со всем ее драматизмом. То есть, пусть еще бессознательно, он начал «становиться писателем» уже тогда. Нежные воспоминания о матери пригодятся ему позже при создании образа трогательной и несчастной княжны Марьи, сестры Андрея Болконского, а чертами своего добродушного отца, смелого воина и страстного охотника, он с благодарностью наделит Николая Ростова.

И мать, и отец ушли из жизни будущего автора «Войны и мира» очень рано, но сын успел запомнить их навсегда – такова сила гения. Толстой «ловит» впечатления об окружающем уже с самых ранних лет: еще не осознав себя писателем, уже «работает», осмысливает происходящее с ним и вокруг него… Не случайно его повесть-воспоминание «Детство», полная трогательных и точных деталей, будет иметь такой успех.

А судьба, уже разглядевшая в мальчике способность к особой остроте восприятия, исподволь готовила Толстого в гении, без устали сочиняя для него один трагический сюжет за другим. Льву исполнилось всего одиннадцать, когда в июле 1837 внезапно умер его отец. Толстые-дети не только потеряли родителей, но и надолго расстались с Ясной Поляной: их увозят в Москву, к опекунше, которой стала сестра отца Александра Ильинична Остен-Сакен. Но спустя четыре года умерла и она, после чего Толстые оказались в неуютной Казани, у другой тетки, П. И. Юшковой. Жизненный путь многих гениев нелегок – думаю, это вовсе не случайно. Мне уже приходилось говорить, что единственные чернила писателя – его собственная кровь. Потому, видимо, и раны, нанесенные ему судьбой, столь долго саднят и кровоточат…

Толстой провел в Казани шесть лет, пору отрочества и юности. Два с половиной года готовился к поступлению в университет и, решив стать дипломатом, поступил на отделение арабско-турецкой словесности философского факультета, а в 1845 перешел на юридический. Встречаясь с Толстым-студентом на балах, казанские барышни потешались над его застенчивостью и рассеянностью. Вот, например, что позднее вспоминала одна из них: «Лев Николаевич Толстой на балах был всегда рассеян, танцевал неохотно и вообще имел вид человека, мысли которого далеко от окружающего, и оно его мало занимает. Вследствие этой рассеянности многие барышни находили его даже скучным кавалером...»

Толстой-студент уже одержим великими идеями, мыслит себя едва ли не Диогеном… В повести «Отрочество», рисующей как раз этот период, он изобразил, как юный философ, приучая себя «спокойно переносить все неприятности жизни», разогревал около печки руки и потом высовывал их в форточку на мороз… Действительно – для юных казанских барышень неподходящий кавалер.

Да и для университетских преподавателей студент весьма неудобный. Получив задание сравнить «Дух законов» Монтескье с «Наказом» Екатерины II, он, подвергнув тщательному анализу оба сочинения, приходит к выводу: истинное назначение аристократии (к которой он, несомненно, себя причислял) – ограничивать власть монархии. Монархическое правление в России без обиняков названо деспотизмом. И сказано это было в самый мрачный период царствования Николая I – властителя, жестоко подавившего восстание декабристов и только за одни вольнолюбивые идеи приговорившего петрашевцев (к которым, как мы знаем, принадлежал Достоевский) к казни, лишь в последнюю минуту заменив смертный приговор на ссылку!

Уже осознавший свою незаурядность, Толстой раздражен унылым и банальным окружением – и потому в 1847 году уходит из университета. Яркая, творческая личность едва ли не в любом обществе выглядит «белой вороной» – так и юношу Толстого все принимают за чудака, хорошо еще, если не опасного. И, чтобы преодолеть эту «пустыню жизни», всякому таланту приходится искать опору: иногда он обнаруживает ее в себе самом, в глубочайшей уверенности в собственном великом предназначении, иногда – в безоговорочно любящем человеке, случается, что такой опорой становится ранняя слава, но нередко мятежный гений начинает жадно искать внешних впечатлений. Как сказали бы сегодня – «искать приключений на свою голову».

В 1851 году Толстой отправился к старшему своему брату Николаю, боевому офицеру, на Кавказ, где продолжалась многолетняя война России с гордыми, отчаянными и коварными горцами. Безумный, можно сказать, поступок! Мог бы спокойно вести светскую жизнь, ухаживать за барышнями, никто не гнал его на войну – но без этого не появились бы кавказские повести «Казаки», «Хаджи-Мурат», да, пожалуй, и «Севастопольские рассказы», и «Война и мир»... Будущий писатель, по его собственным словам, навсегда полюбил Кавказ, этот «край дикий, в котором так странно и поэтически соединяются две самые противоположные вещи — война и свобода».

Почти три года Лев Толстой прослужил в станице Старогладковской на берегу Терека, среди «гребенских» казаков, которые отличались бесстрашием и вольностью духа. Хладнокровие и смелость молодого графа, проявленные им в столкновениях с горцами, не раз отмечаются в его послужном списке. Но не одними непосредственными впечатлениями жил в эти годы Толстой: еще в 1847 году он начал вести дневник, записи в котором делал ежедневно до самой смерти. Дневник и стал, в сущности, первым его литературным произведением. И читать эти записи любопытно не только исследователям творчества писателя: поразительно, насколько скрупулезному самоанализу подвергал Толстой смолоду не только все свои поступки, но даже и тайные движения души, как рано сформулировал он для себя подробнейшие правила морали и сколь неукоснительно старался всю жизнь им следовать. Да и от других, ближних и дальних, требовал того же самого, свято уверенный, что уж он-то, столько об этом передумавший, лучше прочих знает, «что такое – хорошо, а что такое – плохо».

В те времена Лев Толстой еще ничем не походил на хорошо знакомого нам по каноническим портретам бородатого старика с суровым взглядом из-под насупленных бровей. Но многие идеи, из которых потом выросли главные его романы, прорастали в нем уже тогда. Уже устремленный к великому, он писал в своем дневнике в те годы: «В последний раз я говорю себе: “Ежели пройдет три дня, во время которых я ничего не сделаю для пользы людей, я убью себя”…» Как видно, участие в опасных сражениях во славу России он не считал достаточно значительными поступками «на пользу людей» и жаждал куда большего. Именно на Кавказе, в разгар боев, Толстой написал повесть «Детство», события которой столь непохожи на военные приключения писателя. Впрочем, повесть эта была задумана как всего лишь первая часть автобиографического романа «Четыре эпохи развития»: в дальнейшем будут написаны «Отрочество» (1853–1854) и «Юность» (1855–1857), а последнюю часть, «Молодость», Толстой так никогда и не создаст. Повесть «Детство» он отправил в журнал «Современник», не раскрыв своего имени (напечатана в 1852 под инициалами Л. Н. ). Литературный дебют сразу принес Толстому настоящую славу. Ведь уже здесь он заявил о себе как о писателе совершенно особенном – исследователе самой человеческой природы, желающем понять тайные законы, по которым развивается сознание, сокровенные пути, по коим движется дух. Герой автобиографии уже в самом раннем детстве учится обнаруживать и пытается безжалостно истреблять всякую тень фальши, неискренности в чувстве, как своём, так и чужом. На нового автора немедленно обратили внимание критики. Н. Г. Чернышевский, например, назвал это детальное воспроизведение мельчайших этапов развития мысли, чувства, настроения, даже самых смутных ощущений героя толстовских текстов – «диалектикой души».

В 1854 году Лев Толстой получил назначение в Дунайскую армию, в Бухарест. Скучная штабная жизнь вскоре заставила его перевестись в осажденный Севастополь, где он командовал батареей на 4-м бастионе, проявив редкую личную храбрость. В Крыму Толстого захватили новые впечатления и литературные планы (собирался в том числе издавать журнал для солдат), здесь он начал писать цикл «Севастопольских рассказов», вскоре напечатанных и имевших огромный успех (очерк «Севастополь в декабре месяце» прочитал даже император Александр II). Некоторые замыслы, появившиеся в эти годы, позволяют угадывать в молодом артиллерийском офицере позднего Толстого-проповедника: 4 марта 1855 он формулирует в своем дневнике «великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле».

Так где же яснополянский дом? А Толстой его продал! Находясь в Севастополе, на артиллерийском бастионе, командуя батареей в самом пекле боев, показывая чудеса храбрости, он думал главным образом о переустройстве мира, о торжестве справедливости, в государстве и армии. Читая официальный армейский журнал «Русский инвалид», он приходит в ярость, едва ли не большую, чем при виде врагов: столько лжи, в том числе и о событиях, которые происходили на его глазах, печаталось в этом журнале! Казалось бы, чтό ему чужие заботы – аристократу, графу, офицеру с репутацией смельчака? Воюй! Красуйся! Побеждай! А он в отчаянии от того, что солдат живет в нищете, пищевое его довольствие наполовину разворовывается… Вот о чем над писать!

Нет денег на издание задуманного им журнала? Не колеблясь, Толстой дает распоряжение – продать дом в имении Ясная Поляна. Дом, в котором он родился, провел детство, о котором написал свою первую повесть… Но сентиментальные воспоминания не та почва, на которой могут произрастать грандиозные планы.

Дом продают, разбирают и увозят. И осталась от него лишь некоторая «припухлость земли» – её-то и показывают экскурсантам. Показывают с некоторой неловкостью: продажа отчего дома плоховато вяжется с елейным образом классика, которого любят величать одним из «столпов отчества», считают эдаким ходячим воплощением патриотизма.

Для меня же эта «припухлость», возле которой я долго стоял, начиная наконец-то чувствовать подлинного Толстого, – лучший памятник великому человеку, который невзирая ни на что умел упрямо гнуть свою линию: мол, уж я-то знаю, как надо!

Деньги для журнала он таким образом достал, но когда «разрешительные бумаги» дошли до Николая I, император, безошибочно предвкушая беспокойства, которые может принести этот безумный граф, журнал запретил. Толстой в ярости! С тех пор он – непримиримый враг царя и государственной машины. Хотя продолжает воевать, сомнения и мучения рвут душу, под огнем он сочиняет радикальные проекты о переустройстве армии, государства, общества.

Война проиграна. Толстой вышел в отставку и в 1855 году возвратился в Петербург. Столетие спустя Иосиф Бродский так скажет о приезде Сергея Довлатова из армии: «Вернулся он оттуда, как Толстой из Крыма, со свитком рассказов и некоторой ошеломленностью во взгляде». «Ошеломленность во взгляде» неизбежна у того, кто долгое время провел в иной обстановке и, по словам Пушкина, «воротился и попал, как Чацкий, с корабля на бал».

Впрочем, в редакции «Современника» Толстого, автора «Детства» и «Севастопольских рассказов», встретили восторженно. Есть известный, можно сказать – хрестоматийный снимок: Лев Толстой среди знаменитых русских писателей. Рядом с ним – Тургенев, Григорович, Гончаров, Дружинин. Молодой, бравый Толстой, еще в военной форме, с лицом сильным, но некрасивым, глядит хмуро и независимо. «Не хочет знать никаких традиций!» – аттестовал его тогда Иван Панаев, один из издателей «Современника».

Однако на самом деле Толстой чрезвычайно много думает именно о традициях – о традициях, на которых основывается весь российский уклад. В 1856 году он пишет статьи «О военно-уголовном законодательстве» и «О фермерстве». Ему всего двадцать восемь лет, но цель его жизни вполне определилась. Знаменитое толстовское «Не могу молчать!», ставшее крылатой фразой, будет написано лишь полвека спустя, но позиция «немолчания», деятельного участия в общественной жизни сформировалась у Толстого уже в середине 1850-х. Неслучайно именно в эти годы писатель, по его собственному признанию, задумал «повесть с известным направлением», «героем которой должен быть декабрист». Ведь декабристы и были, в сущности, первыми нарушителями общественного спокойствия, бунт которых зиждился не на смутном недовольстве окружающим, не на исподволь растущем раздражении, а на твердых идеях, причем не столько зыбко-философических, сколько рационально-экономических.

Толстой-помещик пытается заняться переустройством деревенской жизни, и этому сюжету посвящен рассказ «Утро помещика», написанный в 1852–1856 годах. Закончив работу над этим текстом, писатель заметил: «…Прелесть деревенской жизни, которую я хочу описать, состоит не в спокойствии, не в идиллических красотах, но в прямой цели, которую она представляет, – посвятить жизнь свою добру, – и в простоте, ясности ее». Однако все благие намерения героя рассказа помещика Нехлюдова, который из всех сил старается облегчить жизнь своим крепостным, пытается вести хозяйство на новых, выгодных для крестьян условиях, наталкиваются на непреодолимое недоверие и молчаливое противодействие мужиков.

Сам же Толстой 11 мая 1856 года явился в Министерство внутренних дел с проектом освобождения яснополянских крестьян. И, не добившись толку в Министерстве, самолично объявил своим крепостным о намерении дать им вольную. При этом Толстой стоит за то, чтобы земли остались за помещиком, и требует от правительства определенности в решении этого вопроса – иначе надежды крестьян на получение всей земли, не найдя подтверждения, приведут к бунту («бессмысленному и беспощадному», как метко определил Пушкин характер любых общественных потрясений в России). Землю, по проекту Толстого, помещик должен сдавать в аренду наиболее толковым мужикам для образования ферм, а остальные, неспособные, оставшись без земли, станут наемной силой на фермах. Идея резкая, радикальная, но иной вариант реформ грозит пожаром – это он, уже столкнувшийся с результатом, к которому приводит политика полумер, понимает со всей ясностью.

Не встретив поддержки своим идеям, Толстой уехал в Европу, которая тогда многим русским представлялась родиной свободы, передовых идей. Встречался в Лондоне с Герценом, главным русским вольнодумцем той поры, чье имя в отечестве нельзя было даже произносить. А вернувшись, открыл в Ясной Поляне школу для крестьянских детей, да еще и более двух десятков школ в окрестных деревнях. Просвещение народа – вот с чего нужно начинать все преобразования в России! Поэтому уроки яснополянским детям Толстой дает сам – и, дабы изучить постановку школьного дела за границей, в 1860–1861 гг. совершает вторую поездку в Европу: осматривает школы во Франции, Италии, Германии, Англии, посещает лекции Чарльза Диккенса... Следствием этой поездки стал цикл педагогических статей Льва Толстого («О народном образовании», «Воспитание и образование», «Об общественной деятельности на поприще народного образования» и др.), пафос которых в целом сводился к тому, что основой обучения должна сбыть «свобода учащегося»: «Образование есть потребность всякого человека, поэтому …вернейший признак … верности пути образования есть удовлетворение, с которым оно воспринимается». Поэтому всякое ненатужное обучение должно, по мнению Толстого, строиться на развитии творческих способностей ребенка, его инициативы и самостоятельности. А для этого немало потрудиться следует и самим педагогам: чтобы понять внутренний мир своего ученика, его желания, интересы и устремления. Для пропаганды своих идей Толстой в 1862 году начал издавать педагогический журнал «Ясная Поляна», приложениям к которому служили книжки для детского чтения, а в начале 1870-х составил «Новую азбуку» – своего рода «детскую энциклопедию» в четырёх томах, куда, помимо букваря, было включено множество рассказов, сказок, басен и научно-познавательных статей. Эта книга, по мысли Толстого, должна была послужить детям не только пособием по обучению грамоте, но и первым учебником жизни, первой Библией, ясно и доступно объясняющей те нравственные законы, на которых стоит мир.

Все современные школьники наверняка еще в самых младших классах читали эти «детские рассказы» Толстого – например, «Косточку»: о том, как лежали на тарелке сливы, а мальчик Ваня тайком схватил одну да съел. «За обедом отец и говорит: “А что, дети, не съел ли кто-нибудь одну сливу?” Все сказали: “Нет”. Ваня покраснел, как рак, и сказал тоже: “Нет, я не ел”. Тогда отец сказал: “Что съел кто-нибудь из вас, это нехорошо; но не в том беда. Беда в том, что в сливах есть косточки, и если кто не умеет их есть и проглотит косточку, то через день умрёт. Я этого боюсь”. Ваня побледнел и сказал: “Нет, я косточку бросил за окошко”. И все засмеялись, а Ваня заплакал».

Комментаторы обнаружили множество фактов, которые могли послужить Толстому для создания этого незамысловатого сюжета: и воспоминание самого писателя о том, какой он испытал ужас в детстве, проглотив косточку чернослива и вообразив, что из-за этого умрёт; и реальное происшествие с племянником Фета, в одиночку съевшим все конфеты, которые были предназначены не только ему, но и другим детям. Сюжет с «запретным плодом» не на шутку занимал писателя: он отзовется и в эпизоде романа «Война и мир» («…две девочки со сливами в подолах, которые они нарвали с оранжерейных деревьев, бежали оттуда и наткнулись на князя Андрея. <...> Князь Андрей испуганно-поспешно отвернулся от них, боясь дать заметить им, что он их видел. <...> Новое, отрадное и успокоительное чувство охватило его, когда он, глядя на этих девочек, понял существование других, совершенно чуждых ему и столь же законных человеческих интересов, как и те, которые занимали его».), и в «Анне Карениной», где рассказ гувернантки о проступке Сережи, тайком полакомившегося персиком, заставляет Анну задуматься о своей вине перед мужем и сыном.

Обычно говорят, что в основе «Косточки» лежит евангельская идея о том, что тайное всегда становится явным и что, говоря словами самого Толстого, Бог правду видит, да не скоро скажет. Почему же не скоро? Да потому, что он, подобно отцу из рассказа «Косточка», ждёт нашего свободного покаяния. …Но меня, честно говоря, в детстве куда больше волновало не «преступление и наказание» злополучного Вани, а то, что все засмеялись, когда Ваня заплакал. «Кто без греха из вас, пусть первым бросит камень…»

«Нет в мире виноватых» – назовет Лев Толстой один из поздних своих рассказов. Но ведь если нет безусловно виноватых, то, значит, нет и безусловно правых? И не в этой ли немудрящей сливе из детского рассказа завелся первый червячок толстовского сомнения: а действительно ли я наверняка знаю, как надо?..

Материала для сомнений действительность подкидывает предостаточно. Журнал «Ясная Поляна» никакого успеха не имеет. Дворяне Крапивенского уезда, где после отмены крепостного права граф-реформатор стал одним из мировых посредников, в задачи которых входило разбирательство споров между помещиками и освобожденными крестьянами, шлют бесконечные жалобы начальству: мол, «все действия и распоряжения Толстого невыносимы и оскорбительны». Жандармы производят обыск в Ясной Поляне: искали тайную типографию и запрещенные воззвания. Не нашли, но, как это принято у жандармов всегда, – даже не извинились. В ответ на возмущенное письмо Толстого Александру II («царю-освободителю!») – равнодушное молчание.

Толстой рвется прочь из страны, где «любой мальчик, которому не понравится мое лицо, может посадить меня на скамью перед судом, а потом – в острог».

Но очередная попытка «ухода из Ясной Поляны» тогда не состоялась: в 1862 году, после женитьбы Толстого на восемнадцатилетней Софье Андреевне Берс, мятежный гений на некоторое время обрел гармонию и умиротворенность. Несколько лет жизни в размеренном ритме, спокойствии и любви – именно этому мы отчасти обязаны появлению одного из самых великих творений мировой литературы – романа «Война и мир».

От замысла до воплощения его прошло тринадцать лет. Задуманное как роман о декабристах, о современности в соотнесении с историческим прошлым, произведение постепенно разрастается, как снежный ком. Нужно описать молодость героя, которая совпала со славной для России эпохой 1812 года – но ведь, размышлял Толстой, «ежели причина нашего торжества была не случайна, но лежала в сущности характера русского народа и войска, то характер этот должен был выразиться еще ярче в эпоху неудач и поражений». А значит, начинать повествование нужно с года 1805… Роман постоянно менялся, вбирая в себя новое и все более неожиданное. Противопоставление характеров Александра I и Наполеона… Идея «народной войны»… «Народ – главный герой»… И сотни страниц безжалостно перемарываются автором – а Софья Андреевна должна быстро, дабы не раздражать гения, их переписать набело.

Роль жены в жизни Толстого огромна. Она самоотверженно служила ему. По многу раз переписывала все его произведения – Толстой вносил все новые и новые поправки, а Софья Андреевна вновь и вновь переписывала текст целиком …эту гору листов даже представить страшно! И в то же время – никогда его до конца не понимала и зачастую тайно не одобряла. «Как он противен мне со своим народом!» – писала она в дневнике буквально через несколько месяцев после свадьбы…

Финал работы над романом отдвигался все дальше. Софья Андреевна записала в дневнике: «Левочка всю зиму раздраженный, со слезами и волнением пишет». Да, нелегко быть женой гения! Замысел мужа пугал ее, пафос романа был несимпатичен: «…Вероятно, дальше будет опоэтизирована революция, которой, как ни прикрывайся христианством, Лев Николаевич, несомненно, сочувствует».

Эпопея выходила из печати частями: в 1867 году, когда роман еще не получил своего окончательного названия, в руках у читателей уже оказались первые две его части, впоследствии подвергшиеся суровой авторской правке, а последний том вышел в свет в декабре 1869 года.

При написании этого последнего тома Толстым вновь овладели глубочайшие сомнения: поймут ли его читатели то, что понял он сам во время работы над романом: что человек всего лишь раб истории, даже если мнит себя ее царем, во власти которого изменить ход событий, – и что при этом сиюминутный выбор каждого, самого, казалось бы, малозначительного участника событий жизни становится отдельным штрихом в исторической картине. Разглядят ли за увлекательным сюжетом философию истории? Весь 1868 год Толстой был занят сочинением историко-философских отступлений к «Войне и миру»: разъяснял, втолковывал, доказывал, убеждал… В прессе появилась карикатура: стоит бочка меда с надписью «Роман», рядом бочка дегтя с надписью «Философия» – и Толстой, усмехаясь эдак неприятно, льет ложку дегтя в мед… В 1873 году, готовя роман уже для третьего издания, писатель решил вынести ряд «военных, исторических и философских рассуждений» за пределы романа, и они оказались либо выделены в приложение, либо вовсе исключены. Sapienti sat – для умного сказано достаточно, а дураку и объяснять бесполезно…

Готовясь к написанию этой статьи, я решил было быстренько просмотреть все тома «Войны и мира», начал перечитывать – и не мог оторваться! Недаром сам автор в мучительных поисках жанрового определения для своего текста (роман? поэма? историческая хроника?) остановился на единственно возможном: книга – «то, что хотел и мог выразить автор в той форме, в которой оно выразилось». А «хотел и мог» Толстой весьма многое: его книга содержит и притчи, и проповеди, и пророчества, и откровения. Подобно самой главной Книге, известной человечеству, – Библии (Слово Библия в буквальном переводе с греческого и означает «книги» (мн.ч.). – Прим. ред.).

Знаете, в одном из популярных тестов есть такой вопрос: «Какую книгу вы бы взяли с собой на необитаемый остров?» Я бы – «Войну и мир».

Говорят, что у всякого читателя есть своя собственная тайная иерархия «книжных полок». На одной из них располагаются книги, которые было нетрудно отложить в сторону. На другой – книги, которые было трудно просто отложить в сторону, ибо следовало немедленно зашвырнуть куда подальше. На третьей – книги, может быть, и хорошие, но какие-то совершенно чужие. Последовав приглашению автора войти в сочиненный им мир, ты, бывает, потолкаешься в этом мире, как посторонний человек в чужой компании, где и его-то никто не интересует и сам-то он никому не интересен, – и, честно отбыв там установленное приличиями время, при первой же возможности выскользнешь за дверцу задней обложки... И самая малонаселенная полка – с книгами, в которых рассказано о тебе самом.

Я думаю, что «Войну и мир» каждый может поставить именно на эту полку.

Сами посудите – уже на первых страницах романа завязывается узел увлекательнейшей сюжетной интриги: хозяйка великосветского салона Анна Павловна Шерер советует влиятельному Василию Курагину женить его беспутного сына Анатоля на некрасивой, но богатой Марье Болконской; тут же встречаются Пьер Безухов, незаконный сын богатого екатерининского вельможи, и его друг Андрей Болконский, брат той самой княжны Марьи… Чудесная семья старого графа Ростова, где все отличаются добродушием и простотой: общая любимица Наташа, ее бесшабашный старший брат Николай, романтический Петя, Соня – бедная родственница, безответно влюбленная в Николая…Умирает старый Безухов, и неожиданно для всех его единственным наследником оказывается Пьер. Он сразу же становится завидным женихом и желанным гостем во всех домах. Старый Курагин, один из главных интриганов романа, ловко женит растерявшегося увальня Пьера на своей красавице дочери Элен... В родовом имении Болконских старый князь мучает своими капризами безропотную дочь Марью. Курагин приезжает к Болконским сватать своего сына-красавца. Марья отказывает Анатолю и решает пожертвовать своей жизнью ради отца…

Ну, каково? Да по плотности интриги, «крутости» совершаемых ею поворотов все нынешние сериалы и «женские романы» и рядом не стоят!

Сам Толстой заметил, что «никогда идея не родит живой образ. Только образ может родить идею». Поэтому все персонажи «Войны и мира» – это не носители абстрактных смыслов, а живые люди. Не изначальный замысел автора-кукловода руководит движениями сотворенных им героев, а ровно наоборот: поступки персонажей заставляют их творца задуматься над тем, по каким законам совершается мистерия живой жизни.

И кстати, лишь очень немногие могут сейчас припомнить, какими такими политическими идеями был обуреваем Данте Алигьери, когда писал «Божественную» комедию», какие такие гвельфы с какими там гибеллинами противоборствовали тогда… Не в этом, как оказалось, заключается гениальность поэмы: ведь вопросы о том, что есть справедливость в земной жизни, можно ли надеяться обрести ее в жизни загробной, Божий ли промысел или деяния самого человека помогают избежать ужасов Ада, – они и по сей день будоражат ум любого мыслящего существа, независимо от канувших в историю гвельфов и гибеллинов.

То же и с Толстым, и с «Войной и миром». Да, «развернутая картина исторических событий»…. Да, «философия истории»… Да, «русская “Илиада”»… Но еще ведь и – семейный роман, повествование о судьбе частного человека. А оттого, что случилось этому человеку жить во времена трагические, переломные, наполненные внешними событиями, – разве не ярче проявляет он свою внутреннюю суть, разве не интереснее нам наблюдать за извивами его биографии? (Да и бывали ли в истории России иные, более спокойные эпохи?.. Да и не прав ли всякий, кто говорит «а кому сейчас легко?», – своею внутренней правдой?..)

Такова, кстати, всякая настоящая эпопея. Например, «Унесенные ветром» Маргарет Митчелл («Войны будут всегда, потому что так устроены люди. Женщины — нет. Но мужчинам нужна война — не меньше, чем женская любовь»…) — эту книгу недаром называют «“Война и мир” по-американски». Их часто сравнивали, и обнаружили, что различий тут не меньше и не больше, чем между Америкой и Россией. Можно увидеть даже конкретные сюжетные параллели с толстовским романом или найти немало общего в образах персонажей: Скарлет — Наташа, Эшли — князь Андрей, Мелани — княжна Марья, Ретт Батлер — Долохов и т. д.

Роман Митчелл, как известно, породил множество продолжений, написанных другими авторами. Роман Толстого, что неудивительно, тоже без них обошелся. Я слышал где-то, что некий Василий Старой (наверняка псевдоним!) написал сиквел «Пьер и Наташа», где прослеживаются судьбы толстовских героев начиная с 1825 года… Книгу эту я не читал (мне интереснее самому «додумывать», что могло произойти с персонажами романа в дальнейшем), и не исключено, что это чисто коммерческий проект — издатели стремятся выжать всю возможную выгоду из бренда, каким уже давно сделалось произведение Толстого. Но само появление его мне кажется любопытным фактом: для читателей бытие героев книги так же важно, как и жизнь близких людей, и потому им кажется, что продлить его необходимо любой ценой.

Мне случалось со школьниками обсуждать «Войну и мир», и в этих разговорах обнаружилось много для меня неожиданного. Одна старшеклассница спросила, почему же все-таки Толстой «убил» князя Андрея… Другая недоумевала, как это романтическая Наташа могла превратиться в «тетку», озабоченную лишь детскими пеленками… Пара десятиклассников заспорила о том, можно ли назвать подвигом поведение Болконского под Аустерлицем: ведь он не из «патриотических чувств» поднял знамя и повел солдат в атаку, а просто потому, что самоуважение не позволило ему поступить иначе…

Казалось бы: все-то Толстой разобъяснил в своем романе, даже «философские отступления» счел в конце концов излишними, а кому-то все равно «непонятно»! Так ведь не потому непонятно, что читатели – дураки, а потому, что персонажи толстовские – живые люди и не вмещаются они ни в какую схему, даже гениально сконструированную.

…Толстой прожил долго – и написал еще множество сочинений. В конце жизни стал отрицать «литературу» и перешел на статьи да «проповеди».

Известностью, влиянием он превосходил всех. К нему, в Ясную Поляну, шли косяком – как всемирные знаменитости, так и «простые люди». В какой-то момент к каждому (если он не жлоб, то есть, так скажем, предельно примитивный человек) приходит ощущение: живу не так, надо что-то менять, делать что-то со своей единственной жизнью. Тогда-то и шли к Толстому! В надежде, что он разрешит все сомнения, ответит на все вопросы, скажет наконец, как надо. Толстой сомнения разрешал, на вопросы отвечал, советовал – надо, мол, так-то и так-то. Он как будто воистину сделался мессией, основателем давно замысленной им «религии практической, дающей блаженство на земле». Создалось даже широкое общественное движение, подобное религиозной секте, – «толстовство». Но его адептов сам Толстой люто ненавидел! Ибо сразу же мог оценить все несовершенство программ по воплощению своих заветов, убогость реального их исполнения – и не только в своих последователях разочаровывался, но и в себе самом начинал сомневаться: если я действительно знаю, что такое «хорошо», а что такое «плохо», если я потратил жизнь на то, чтобы внятно объяснить это человечеству, – почему после этого в мире ничто не изменилось?

Да и вы и сами попробуйте теперь, став старше, решить, кто из героев такого простенького, такого «детского» рассказа «Косточка» вам лично симпатичнее: кругом виноватый Ваня, наябедничавшая на него мать, обманувший и напугавший Ваню отец или все, кто засмеялись, когда Ваня заплакал? Не так-то все, оказывается, просто… Есть аккуратная схема, «матрица» – и есть сумбурная живая жизнь, в которой далеко не все определяется «руководящей идеей».

И все-таки в Ясную Поляну, к Толстому, как и при жизни писателя, по-прежнему идут и идут толпы читателей и почитателей. Прошлой осенью, 9 сентября, в день его рождения, и я был там вновь – ходил и вспоминал как будто бы собственными глазами виденное: вот отсюда, из флигеля, он вышел ночью, чтобы бежать от этой жизни, которой он дал едва ли не больше всех – но с которой так и не примирился. На краю оврага домик кучера. Конюшня недалеко. Там, кстати, и сейчас стоят кони, фыркают, бьют копытами. Вот тарантас, в который сел Толстой. Ну, поехали!..

Когда стоишь у его странной, какой-то дикой могилы – просто холмик у аллеи, не увенчанный никаким памятником, даже без креста (именно так Толстой завещал себя похоронить), – испытываешь не умиротворение, а тревогу. Вечный бунтовщик не угомонился и после смерти, даже могила его – вызов. «Прекратите лгать! – и до тех пор, пока в мире не восторжествует правда, я буду напоминать вам о ней!» – так я понял последнюю волю Толстого, не успокоившегося даже за могильной чертой. И этот вечный протест его, беспрерывный поиск совершенства и создал Толстому тот моральный авторитет, выше которого разве что авторитет Христа. Недаром от толстовской могилы идешь словно с исповеди: искренне собираясь начать правильную, добрую, осмысленную жизнь. Эти чувства и заставили меня сесть за стол и написать о Льве Толстом, как я его понимаю. Хотя, само собой, не могу быть уверен, что понимаю именно так, как надо.


На следующем уроке мы работали в группах, "окружая" имя Л.Н. Толстого сочетаниями слов, подобранными в ходе чтения статьи В. Попова, вспоминая заодно то, о чём говорили на предыдущем уроке знакомства с  личностью удивительного человека. Каждое слово, конечно, требовало подтверждения.

         И это всё о нём

  • Человек-максималист
  • Образованный неуч
  • Превосходный семьянин
  • Многодетный отец
  • Отличный спортсмен
  • Талантливый педагог
  • Смеющий жить по-своему
  • Создатель собственных правил для собственной жизни
  • Человек, который не переносил фальши
  • Защитник крестьян
  • Дворянин в толстовке
  • Создатель и ненавистник толстовства
  • Человек огромной совести
  • Храбрый офицер
  • Противник церкви
  • Изгнанный верующий
  • Искатель истинной веры
  • Азартный игрок
  • Белая ворона
  • Искатель приключений
  • Человек, склонный к вечному самоанализу
  • "Спаситель" человечества
  •  Вегетарианец
  • Сторонниц простоты
  • Противник частной собственности
  • Граф-крестьянин
  • Многогранная личность 
  • Человек, который всегда в пути


среда, 2 ноября 2016 г.

Сергей Носов о Достоевском

 

Моё вступительное слово

Группа современных писателей и поэтов решила "спасти" поколение современных мало читающих подростков от всяких там учительниц типа пресловутой Мариванны и академически написанных скучных учебников литературы. И решили они создать свой, альтернативный, нескучный, написанный простым языком. Так появились два тома "Литературной матрицы". Отзывы об альтернативном учебнике разные. Судите сами. Перед вами одна из статей этого учебника и задания, предложенные ученикам 11 класса.
«Главное, чего бы хотелось бы составителям этой книги, - чтобы тот, кто прочтет из нее хоть несколько статей, почувствовал необходимость заглянуть в тексты произведений русской литературы, входящих в «школьную программу». Чтобы он читал эти тексты так, как читают авторы этой книги, - не сдерживая слез, сжимая кулаки, хохоча и замирая от восторга, гневаясь и сходя с ума. Потому что школьная программа по литературе – это на самом деле программа для активации человеческого в человеке, и надо только понять, где тут кнопка «enter» и как ее нажать».
Подробнее на livelib.ru:
https://www.livelib.ru/book/1000467427-literaturnaya-matritsa-uchebnik-napisannyj-pisatelyami-v-2-tomah-tom-1-bez-avtora
«Главное, чего бы хотелось бы составителям этой книги, - чтобы тот, кто прочтет из нее хоть несколько статей, почувствовал необходимость заглянуть в тексты произведений русской литературы, входящих в «школьную программу». Чтобы он читал эти тексты так, как читают авторы этой книги, - не сдерживая слез, сжимая кулаки, хохоча и замирая от восторга, гневаясь и сходя с ума. Потому что школьная программа по литературе – это на самом деле программа для активации человеческого в человеке, и надо только понять, где тут кнопка «enter» и как ее нажать».
Подробнее на livelib.ru:
https://www.livelib.ru/book/1000467427-literaturnaya-matritsa-uchebnik-napisannyj-pisatelyami-v-2-tomah-tom-1-bez-avtora

Сергей Носов о Ф. М.  Достоевском

Федор Михайлович Достоевский (1821–1881)

Сергей Носов - современный прозаик и драматург.


Прочитайте эссе С. Носова о Достоевском из учебника "Литературная матрица".
Что нового вы узнали о писателе 19 века? 
Что удивило? 
С чем готовы поспорить? 
Каким предстаёт Достоевский в эссе?
  Удалась ли автору  "рекламная акция"?
Интересно ли было читать?  Используя при необходимости мои вопросы ( это необязательно), напишите 5-10 предложений о Достоевском, но таких предложений,  которые вы  запомните на всю оставшуюся жизнь! 
А может, вы готовы написать эссе о Достоевском? Помните, что в жанре эссе самое главное и интересное - ваша личность, ваш взгляд и ваше мнение. Основывайтесь, как и С. Носов, на своём личном опыте. 
Если кому-то будет интересно "побеседовать" с писателем, то, конечно, лучше использовать жанр интервью, пусть вымышленного, но всё же. 
Задание необходимо выполнить не позднее 16 ноября.
Девиз: "Лучше меньше, да лучше!"



Этот очерк пишется для тех, кто к Достоевскому подступается только. То есть для тех, кто в соответствии со школьной программой прочитал или даже, может быть, еще не прочитал «Преступление и наказание».
Акция с моей стороны не то что б рекламная, но типа того.
Тут без личного опыта не обойтись – так что надобно о себе, о конкретном читателе.
Ну и как же конкретный читатель, а именно я, познакомился с Достоевским?
А так. Да как все. В школе, вестимо.
Заданное на лето «Преступление и наказание», помню, читал (а то было по первому разу) с большим интересом, но не помню, стал бы читать (особенно по первому разу), если б не было такого задания.
После школы – с годами – почти всего Достоевского прочитал, без всяких заданий. Включая даже черновики и подготовительные материалы.
Как это ни смешно, начальным импульсом к освоению Достоевского послужил мне полушутливый афоризм, чье-то высказывание, услышанное мною лет в семнадцать. Я и потом это слышал несколько раз. Высказывание приписывалось разным личностям, так что чья это идея, утверждать не берусь. Речь шла об оригинальном принципе деления человечества. Тогда мне один человек сказал, что его знакомый делит всех людей на три категории.
Первая – те, кто прочитал «Братьев Карамазовых». Вторая – те, кто не читал, но обязательно прочтет. И третья – кто не прочтет никогда.
Услышав это, я мысленно определил себя во второй группе. В третьей почему-то быть не очень хотелось.
Согласитесь, мысль хоть и простая, но на все человечество кой-какой свет проливает, и главное – на тебя самого, на твое место среди людей.
Может быть, я и сам себе тогда не отдавал отчет в том, что был закодирован на «Карамазовых».
Однажды к ним приступил. Будучи студентом технического института.
Роман бы я и без этого афоризма прочитал – скорее всего. Хотя как знать. Может, и не прочитал бы. Может быть, и вообще бы обходился в жизни без книг.
Потом уже «Бесы» были, и «Идиот», и многое другое.
На Достоевского можно подсесть. Из всех вещей, которые в жизни надо обязательно попробовать, Достоевский не самая худшая.

Но это не значит, что его надо всем читать обязательно.
Если вам все в себе понятно, если у вас не возникает трудных вопросов – ни к себе, ни к окружающему вас миру… если вы уверены, что так у вас будет всегда да и вы сами всегда будете и ни в чем не убудете, на кой леший вам этот Достоевский? Зачем душу зря тревожить?
Он и нравиться всем не обязан.
Среди тех, кого он раздражает (есть, чем раздражать), например, великий Набоков. Почитайте-ка, как один гений другого терпеть не мог (правда, есть мнение, что Набоков так с ним счеты сводил, потому что внутри него самого сидел Достоевский…).
Нет, было бы вполне нормально, если бы «нормальный» человек впал в оторопь, только лишь поглядев на тридцать томов, не умещающихся на одной полке. Как можно столько понаписать было? Без компьютера и не шариковой ручкой даже – пером, которое окунают в чернильницу?! Это ж надо было всю жизнь, поди, сидеть в кабинете, писать и писать, жизни не видя? Да было ли у него в жизни что-нибудь, кроме этого неустанного сочинительства?
Если мы говорим о Достоевском (а мы говорим о нем), то тут нам надо подивиться другому: как это при такой бурной жизни вообще оставалось место писательству?
Есть такая достаточно редкая категория творческих людей, сознательно создающих свою жизнь как художественное произведение (скажем, к ним относился поэт Байрон). Достоевский не был художником жизни, о красоте своей биографии не заботился, специально приключений не искал, не позволял себе красивых жестов, обязанных запомниться потомкам, он просто жил, но вся жизнь его состоит из таких ярких и выразительных эпизодов, что может показаться, будто она кем-то выдумана, изобретена – слишком уж много событий на долю одного человека.
Если представить невозможное – конкурс писателей всех времен и народов на самый крутой эпизод в биографии, Достоевскому, пожалуй, равных не будет. И не обязательно писателей представлять – да хоть любого возьмем: в самом деле, выслушать на морозе – с барабанной дробью – смертный себе приговор и в белой длинной рубашке-саване мысленно попрощаться с жизнью, такое не со всяким случается.
Судьба распорядилась так, что молодой и успешный писатель Федор Достоевский оказался в тайном обществе, хотя какое это было «общество» – так, просветительские собрания на квартирах. Чаще всего собирались у Петрашевского, был он за лидера, отчего и назвали потом всю компанию петрашевцами. «Потом» – это когда объявили государственными преступниками. Лично Достоевскому, главным образом, вменялось в вину публичное чтение письма Белинского Гоголю. Белинский сегодня не самый популярный литератор, но, если кто пожелает ощутить себя в коже государственного преступника, которого приговорят к «расстрелянию», пусть прочтет это письмо и непременно вслух – как тогда Достоевский. Итак: арест – следствие – приговор.
Представьте:
Снег. Площадь. Войска. Осужденные под конвоем. До сего дня каждый из них провел восемь месяцев в одиночной камере Петропавловской крепости. Вот три врытых в землю столба. К ним уже привязали первых троих с завязанными глазами. Достоевский на очереди, он смотрит на небо. Солдаты с заряженными ружьями строятся в линию. Звучит команда «прицель». Сейчас будет «пли». В этот момент, в «последний момент», и оглашается другой приговор: всем дарована жизнь.
Каждому – свое. Достоевскому – четыре года каторги, а потом в рядовые.
Ошеломленных «злоумышленников» одевают в теплую одежду. Петрашевского прямо отсюда отправляют в Сибирь. Остальных – назад, в Петропавловскую крепость. Пока.
Всю эту инсценировку казни придумал сам царь. Разработал в деталях. Оно, конечно, очень жестоко, прямо скажем, – по отношению к осужденным просто садизм. Один с ума сошел прямо там на плацу. Но ведь и хуже могло быть, останься прежний приговор в силе. И не читали бы мы ни «Идиота», ни «Братьев Карамазовых».
Ладно – казнь на плацу, каторга, острог – это все очень и очень индивидуальное, почти небывалое, совершенно в своем роде исключительное (с кем еще могло приключиться такое?). Но возьмем то, что свойственно всем, – вот, скажем, любовь. Каждый рано или поздно влюбляется. И пусть любая любовь сама по себе всегда чем-то особенна, у Достоевского и здесь уж слишком все получается по-особенному. (Он-то влюблялся, это мы знаем.)
Любовь вчерашнего каторжника, солдата, к замужней женщине: страсть, экзальтация, самопожертвование, отчаянные поступки вроде рывка из одного сибирского города в другой – без позволенья сурового начальства (в самоволку, сказали бы мы); свадьба, омраченная тяжелым припадком… Бурный роман со взбалмошной красавицей, студенткой, из первой генерации русских нигилисток, она требует от него жертвенной самоотдачи и подчиненья, он старше ее на девятнадцать лет; биографы скажут: «роковая любовь». Анна Григорьевна, его вторая жена и мать его детей – это уже «тихая гавань» (относительно тихая – с учетом множества житейских приключений), да только обстоятельства их знакомства и предложенья руки «эксклюзивны» настолько, что можно точно утверждать: ничего подобного ни с кем другим не было и не будет.
Или такой возьмем фактор – успех. Уточним: успешность дебюта (для писательской биографии всегда немаловажный момент). Никакой литературный дебют не обязан быть непременно успешным; здесь у кого как. Но вот: «Новый Гоголь явился!» – это ж воскликнул не кто-нибудь, а Некрасов, сам познавший на опыте, как и тот же Гоголь когда-то, что значит, сгорая от стыда, уничтожить своими руками тираж первой собственной книги. Феноменальному успеху «Бедных людей», дебютного романа еще совсем молодого Достоевского, даже в масштабах истории мировой литературы трудно найти аналог. Да как только вынес автор из комнаты, в которой жил, рукопись только что законченного романа, тут все сразу и началось: Григорович-сосед, первый слушатель «Бедных людей» в авторском исполнении, сам начинающий сочинитель, пролил слезы потрясения и восторга, а дальше уже понеслось по цепочке: Некрасов, Белинский… читающая Россия…
Потом у Достоевского по-разному получалось, но раз об успехе заговорили, о дебютном, как же не вспомнить о позднем Федора Михайловича – подберем посильнее словечко – триумфе? «Пушкинская речь», прочитанная им на торжествах, посвященных юбилею поэта (это о всемирной-то отзывчивости русского человека), произвела на публику эффект, сравнимый разве что с выступленьем каких-нибудь современных рок-звезд. Ладно бы ликование, крики, шум, выбегания на сцену из зала – двое грохнулись в обморок! Этих двух достойных интеллигентных людей имена сохранила история, но лишь потому (может быть, их и больше было, кто знает…), что упали в обморок от восторга, прослушав речь Достоевского!
Пророк пророком, а святым не был. Среди страстей его была и пагубная – это рулетка. Тоже не совсем обычная для русской действительности, у нас ведь больше картами увлекались. Но, по счастью, в России не было казино, отношения с рулеткой он мог выяснять лишь за границей. Почему человек столь азартный, по природе своей игрок, был равнодушен, в отличие от многих своих современников (в том числе и писателей), к игре в карты? А кто его знает… Думаю, Достоевскому с его состраданием к чужим неудачам и бедам, в принципе, было дико радоваться любой победе над кем-то – другое дело рулетка, где нет перед тобой живого противника, где проиграть способен лишь ты сам и больше никто. Рулетка – это вызов самой судьбе, испытание судьбы, и это еще всегда отчаянный жест, потому что шансы у игроков заведомо неравные. Он был игроком по существу, по складу своего характера. Но сказать, что Достоевский играл с судьбой, – это ничего не сказать: сама судьба отвечала ему с какой-то удивительной выразительностью, словно признавала в нем достойного противника. Он ее искушал – она подбрасывала ему испытания. Он с легким сердцем залезал в долги, чтобы потом прятаться от кредиторов. Подписывал самоубийственный контракт с нечистоплотным издателем, едва не обрекая себя на литературное рабство. Убеждал брата издавать вместе с ним журнал, и это в самый неподходящий момент, когда уже невозможна подписка. Он легко затевал предприятия, заведомо провальные, разорительные, вновь и вновь бросая вызов судьбе. Судьба отвечала красиво и сильно: все-таки четыре года в кандалах – это тоже ответ… Или, скажем, когда счет идет не на годы, а на дни и часы, и надо успеть согласно контракту доделать неподъемный текст к стремительно приближающемуся сроку, ибо ставка – твоя литературная независимость, свобода: опоздаешь – и лишишься всех прав на свои сочинения, даже на еще не написанные, станешь литературным батраком при хозяине-издателе, хуже – литературным рабом… Он успел! Совершил невероятное: продиктовал «Игрока» в течение считанных дней, еще остававшихся до срока (тема романа более чем подходящая для данной критической ситуации), да еще в итоге влюбился, а потом и женился на стенографистке, самоотверженно ему помогавшей, и это в конечном итоге оказался счастливейший брак!.. Не будем утверждать, что судьба была к нему милостива. Он не раз оказывался на грани катастрофы, страданий натерпелся сполна. И все-таки суровая судьба, как непобедимый игрок, была к нему по-своему снисходительна, словно благородно пренебрегала форой, которую он ей безоглядно и безотчетно давал. Достоевский прожил интереснейшую жизнь и ушел из нее победителем.
Мы не можем не сказать о болезни Достоевского. Да ведь недуг у него был тоже далеко не банальный – эпилепсия, «болезнь пророков», в древние времена считавшаяся священной. Припадки с потерей сознания и судорогами были мучительными, пена на губах и закатывающиеся глаза наводили на свидетелей приступов ужас, Достоевский подолгу приходил в себя, выбитый из ритма жизни, и все же было во всей этой жути нечто такое, что считал он даром судьбы. Нам трудно представить тот опыт (которым он дорожил) особого восприятия реальности в секунды, предшествующие припадку. Это так называемая аура – от греческого «дуновение», «ветерок». В случае с Достоевским «ветерок-дуновение» проявлялся сверхъярким, чрезвычайно сильным переживанием счастья и чувством всепронизывающей гармонии. В это предшествующее припадку мгновение он словно проваливался в иное измерение, всеобъемлюще воспринимая реальность и переживая вместе с тем сильнейший восторг. Какого рода зрение ему открывалось, нам дано лишь догадываться в силу наших способностей фантазировать. Пишут, что в зарубежной психиатрии используется специальный термин «эпилепсия Достоевского», то есть и здесь Федор Михайлович высказал себя исключительным образом (щедро «одарив» своею болезнью целый ряд персонажей). Не знаю. Пускай. По свидетельству современника он признавался, что в те предприпадочные секунды испытывает «такое счастье, которое невозможно в обыкновенном состоянии и о котором не имеют понятия другие люди».
Но о другом тоже надо сказать – не о болезненном счастье пребывания в иных, не доступных нам эмпиреях, а о земном, здешнем, посюстороннем.
Даже если болезнь не брать в расчет, Достоевский, бесспорно, обладал обостренным восприятием мира.
И что касается счастья, позволим себе заявить: он прожил не только богатую на события жизнь, но и очень счастливую жизнь. Наверное, это покажется странным тем, кто считает его только певцом страданий, и тем, кто хочет в нем узнавать только страдальца. Воля ваша, но Достоевский – это тот, кто знал, и знал больше других, что такое счастье. Счастье он переживал чувственно, остро, порой исступленно – и отнюдь не всегда за секунду до приступа. Письма его – и молодого, и зрелого человека – полны признаньями в счастье. Он и в Петропавловской крепости за два дня до отправки на каторгу ощущал себя счастливейшим из счастливых: «жизнь – счастье, каждая минута могла бы быть веком счастья». Счастье – это восприятие жизни как дара. Счастье – это единение с миром. Счастье – это преображение души. Счастье – творчество. Счастье – любовь.
Не благополучие и не удачное стечение обстоятельств, счастье – это удар, то, что выше сил человеческих, и то, что в силу своей избыточной полноты делает человека другим, преобразует душу. Оно не исключает страдания, но оно сильнее страдания. Чудом счастья испытаны любимые герои Достоевского. Князь Мышкин, знающий больше других о гармонии мира. Алеша Карамазов, обнимающий землю в звездную ночь и не умеющий понять, что с ним происходит. Вот и Раскольников, угрюмый Раскольников-каторжанин, озлобленный на весь мир, в итоге испытал всю мощь этой очистительной силы. «Он плакал и обнимал…»

«Когда б вы знали, из какого сора, растут стихи, не ведая стыда…» – ну, эти слова Анны Ахматовой, понятно, к поэзии относятся. А что с прозой?
Чтобы представить, при каких обстоятельствах рождался один из величайших в мире романов, надо вообразить себе захудалую гостиницу в немецком городе Висбадене и растерянного, голодного постояльца, застрявшего здесь по причине полного безденежья. Достоевскому скоро сорок четыре, он вдовец. Он весь в долгах. Дела его разлажены, нервы его на пределе.
Он приехал в Висбаден в надежде выиграть в рулетку.
Разумеется, проиграл. Проиграл все. Заложил золотые часы. Денег нет на еду – это полбеды, хуже – денег нет, чтобы заплатить за гостиницу. Чтобы выбраться из этой дыры, уехать. Пятидесяти гульденов, одолженных Тургеневым (вечным литературным соперником), мало. Достоевский взывает в письмах о помощи. Положение его самое отчаянное. Хозяин гостиницы угрожает полицией и, кажется, вот-вот потеряет терпение. Приходится делать вид, что уходишь обедать, тогда как просто болтаешься по городу три часа, дабы в отеле не догадались, как плохи дела у голодающего постояльца.
Вот в таких условиях и берется Достоевский за новое произведение. Единственное, на что он может рассчитывать, – это вознаграждение за писательский труд.
Он пишет письмо Каткову, издателю «Русского вестника». Он излагает замысел своего нового сочинения и просит прислать ему аванс – 300 рублей. «Повесть» (речь пока идет всего лишь о повести) он обещает написать недели за две – за три. Он еще не знает сам, во что выльется замысел, не знает, что уйдет на работу два года и что в конечном итоге это будет большой роман в шести частях с эпилогом. Сиюминутная задача Достоевского – заинтересовать издателя, «зацепить» его, уж очень деньги нужны.
Это письмо, сохранившееся в черновике, цитируют почти всегда, когда речь заходит об идейном содержании «Преступления и наказания». Идейное содержание – это очень хорошо, но вот еще о чем нельзя не сказать: сие письмо есть документ поразительной творческой концентрации.

«Идея повести, сколько я могу предполагать, не могла бы ни в чем противоречить Вашему журналу; даже напротив. Это — психологический отчет одного преступления.
Действие современное, в нынешнем году. Молодой человек, исключенный из студентов университета, мещанин по происхождению, и живущий в крайней бедности, по легкомыслию, по шатости в понятиях поддавшись некоторым странным «недоконченным» идеям, которые носятся в воздухе, решился разом выйти из скверного своего положения. Он решился убить одну старуху, титулярную советницу, дающую деньги на проценты. Старуха глупа, глуха, больна, жадна, берет жидовские проценты, зла и заедает чужой век, мучая у себя в работницах свою младшую сестру. «Она никуда не годна», «Для чего она живет?», «Полезна ли она хоть кому-нибудь?» и т. д. Эти вопросы сбивают с толку молодого человека. Он решает убить ее, обобрать; с тем чтоб сделать счастливою свою мать, живущую в уезде, избавить сестру, живущую в компаньонках у одних помещиков, от сластолюбивых притязаний главы этого помещичьего семейства, — притязаний, грозящих ей гибелью, докончить курс, ехать за границу и потом всю жизнь быть честным, твердым, неуклонным в исполнении «гуманного долга к человечеству», чем, уже конечно, «загладится преступление», если только может назваться преступлением этот поступок над старухой глухой, глупой, злой и больной, которая сама не знает, для чего живет на свете, и которая через месяц, может, сама собой померла бы. 
Почти месяц он проводит после того до окончательной катастрофы. Никаких на него подозрений нет и не может быть. Тут-то и развертывается весь психологический процесс преступления. Неразрешимые вопросы восстают перед убийцею, неподозреваемые и неожиданные чувства мучают его сердце. Божия правда, земной закон берет свое, и он — кончает тем, что принужден сам на себя донести. Принужден, чтобы хотя погибнуть в каторге, но примкнуть опять к людям; чувство разомкнутости и разъединенности с человечеством, которое он ощутил тотчас же по совершении преступления, замучило его. Закон правды и человеческая природа взяли свое, убеждение внутреннее, даже без сопротивления? Преступник сам решает принять муки, чтоб искупить свое дело. Впрочем, трудно мне разъяснить вполне мою мысль. Я хочу придать теперь художественную форму, в которой она сложилась».
Писатели не очень любят излагать идеи своих сочинений, занятия эти для писателей бывают весьма затруднительными. Это Толстому, чтобы объяснить идею «Анны Карениной», надо еще раз написать «Анну Каренину» (в чем он сам однажды признался). Но для Достоевского, судя по всему, разговор об идее романа не представлял проблемы. Петрашевский, жаждавший знакомства с Достоевским, знал, о чем спросить молодого автора «Бедных людей», когда встретил его на выходе из кондитерской: «Какова идея вашей будущей повести?» – и этот вопрос был абсолютно по адресу. Молодой писатель стал обстоятельно отвечать, так они познакомились.
Если воспользоваться современной терминологией, процитированное письмо следовало бы назвать «заявкой»: автор излагает издателю свое предложение. Ориентировочно, неконкретно, условно. В процессе работы автор может существенно отклониться от первоначальных предложений, это естественно – судят не по замыслу, а по результату. В случае с Достоевским поражает как раз то, что конечный результат, каковым мы знаем «Преступление и наказание», с необыкновенной точностью отвечает идее, сформулированной на самом раннем этапе работы. Хоть бери это письмо и сдувай с него, как со шпаргалки, школьное свое сочинение по теме «Идейное содержание романа Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание».
Но ведь еще ничего не было – ни названия, ни представления об объеме, ни о способе изложения (от какого лица – «от себя» ли, рассказчика, или от лица героя). Не было имени у героев. Даже точного представления не было еще, кто будет главный в романе. И, судя по поздним черновикам, вариантам сюжета предстояло долго еще бороться друг с другом, прежде чем определилась единая канва повествования. И тем не менее главное уже прозвучало.
Но и это не все. Будем говорить об интуиции Достоевского, иначе бы нам пришлось говорить о мистике. Дело вот в чем. У Каткова, получившего письмо из Висбадена, было достаточно причин оценить актуальность идеи, и одна из них – совершенное на днях в Петербурге убийство некоего ростовщика Бека и его кухарки. Мог ли знать за границей о том Достоевский? Но ведь и Катков (а уж Достоевский тем паче), выписав просимый аванс, не знал еще подробностей дела: личность убийцы (молодой человек), его возраст (19), его внезапное раскаянье, другие детали, – обо всем этом еще не появилось в газете. Дальше – больше. Перед выходом из печати начальных глав романа, как по заказу, некий молодой человек убьет топором (на сей раз в Москве) ростовщика и его служанку – на первых читателей «Преступления и наказания» это странное совпадение произведет то еще впечатление.
Проживая поблизости, я иногда заходил в «дом Раскольникова» – это недалеко от Сенной; считается, что своего персонажа Достоевский поселил здесь, в ста пятидесяти шагах от дома, где сам жил. Сейчас на углу «дома Раскольникова» –мемориальная доска, но во двор уже не попасть – электронный замок на воротах с некоторых пор оберегает покой жильцов. А когда-то любой, повернув во дворе направо, мог беспрепятственно проникнуть на лестницу, ведущую «к Раскольникову». В девяностые годы на ее ступенях тусовались школьники – должно быть, сильно продвинутые, потому что все они были фанатами романа, а точнее сказать, главного его персонажа. Это уже тогда казалось несколько странным, ведь книги стремительно переставали читать. Здесь же все стены были исписаны изречениями в поддержку преступных деяний Родиона Романовича – типа «Родя, ты прав!», «Мы с тобой, Родя!» Можно встретить было и обширные записи в жанре альтернативного сочинения.
Вряд ли бы Раскольников обрадовался такой поддержке.
В свое время Катков буквально заставил Достоевского переписать ключевую главу романа: это там, где Соня читает Раскольникову о воскрешении Лазаря, а Раскольников ей свои воззрения излагает. Претензия в духе того была, что негоже, дескать, блуднице разъяснять Евангелие и слишком уж убедителен убийца в проповеди нигилизма. Первоначальный текст, так встревоживший редакцию «Русского вестника», до нас не дошел, за что до сих пор винят Каткова. Но, вспоминая надписи на стенах, думаю: а что – может, по части убедительности Раскольникова в проповеди нигилизма тревога Каткова была не так уж беспочвенна?
Но мало ли кому как крышу сносит – не Достоевского же в этом винить.
Мы способны отличать литературу от руководства к действию.
Парадокс в том, что душегуб Раскольников – объективно честный, порядочный человек. Действительно, что мы можем сказать о нем плохого, помимо того, что он убийца? Ну да, раздражителен, необщителен, замкнут в себе, что еще?.. Индивидуалист, не замечен в особой любви к человечеству… Да ладно! Попрекнем занудством еще и угрюмостью… Бедность, неудачи, депрессия – существует достаточно причин, которыми можно объяснить не лучшие проявления индивидуальности Родиона Романовича. Важнее другое. Раскольников – человек, не способный на подлость. Представления о справедливости обострены в нем. Там, где иные не замечают зла, он способен совершить поступок. Даст отпор негодяю. Не допустит, чтобы пьяная девочка стала объектом притязаний уличного развратника. Не будь он убийцей, мы бы смело зачислили Раскольникова в ранжир так называемых положительных героев (с трудным характером). Да ведь он и на преступление решается «по справедливости» – по странно им понятой справедливости, будто бы исправляющей какую-то мировую погрешность.
Жесткий экспериментатор Достоевский действительно доводит своего героя «до крайности». Если убийство процентщицы еще хоть как-то согласуется с сумасбродной теорией Раскольникова, то Лизавета – жертва безвинная во всех отношениях, никакими концепциями не предусмотренная, никакими теориями не санкционированная. Лизавета из всех персонажей, населивших этот роман, – существо самое беззащитное и покорное. И именно ей, Лизавете, суждено погибнуть под топором идейного убийцы, в иной, более счастливой ситуации способного ей в чем-то, возможно, сочувствовать и, быть может, даже чем-нибудь помогать. Но та пьяная, уснувшая на скамейке девочка, незавидным положением которой обеспокоится Раскольников, окажись она случайно в иной ситуации – здесь, в квартире Алены Ивановны, на месте этой несчастной Лизаветы, и что бы? – Раскольников не занес бы над ней свой топор? Опуская топор на голову человека, идейный исправитель несправедливости становится (логикой не абстрактных теорий, а конкретного преступления) простым палачом, мясником, убийцей –сказать по-современному, отморозком. Убивая другого, он убивает себя.
Все связано в этом мире. Взять только одну деталь: как-то раз Лизавета чинила Раскольникову рубашку, теперь одежда Раскольникова запачкана ее кровью.
А потом кровь будет (по слову Настасьи) «кричать» – в ушах ли, в мозгу ли, в печенках ли Родиона Романовича. Добро пожаловать в ад.
Сны такие бывают, когда ты, хороший, правильный, честный, понимаешь вдруг, что совершил нечто непоправимое, преступное, несвойственное твоей доброй натуре, и что с этим ужасным надо что-то делать теперь, перед лицом всевозможных угроз, а делать нечего, уже ничего не поправишь – это кошмар безысходности. И только когда просыпаешься в холодном поту, понимаешь, как хороша жизнь – куда лучше, чем ты представлял еще вчера вечером. Не знаю, как у других, а у меня большая часть «Преступления и наказания» оставляет смутное ощущение подобного приглушенного кошмара, только не со мной, сновидцем, случившегося, а с другим – другим хорошим, правильным, честным. Еще бы! – волею автора мы, читатели, обречены до известного, конечно, предела, но все же отождествлять себя с героем романа, одновременно ощущая почти постыдную тихую радость от осознания счастливой разницы между собой и им. Что до него, до Раскольникова, он свое получил сполна. Убийство – это всегда самоубийство. «Разве я старушонку убил? Я себя убил», – и никакое не прозрение это, а трезвая констатация состояния души: ее мертвенности.
Финальная сцена в эпилоге романа – на вековечном просторе над широкой рекой (степь, стада, звучащая песня…) – возвращение к жизни Раскольникова-каторжанина, со слезами и обниманием Сониных колен и предвещанием ей и ему «нестерпимой муки» и «бесконечного счастья» на годы вперед – многим кажется сентиментальной и лишней. Воля ваша, господа, но без нее не было бы и романа. Потому что «Преступление и наказание» всеми своими силовыми линиями стягивается к этой точке: не про то роман, что убивать плохо, и не просто про то, что возмездие всегда настигнет преступника, – о чем бы ни был роман, он еще и о возможности возвращения к жизни, спасения. О возможности воскресения и преодоления личного ада.

Заграничные приключения шестьдесят пятого года завершились для Достоевского обычным порядком – возвращением в Петербург.
Попытка обмануть судьбу посредством рулетки не удалась: долги, от которых бежал заграницу, лишь преумножились. Последний по времени долг подобен точке в конце главы: фунт (один), счет на который – за непредвиденные расходы на корабле – Достоевский прямо с причала отправляет в Копенгаген своему другу барону Врангелю (на обратном пути довелось у него погостить).
Нам даже трудно представить, что значит Достоевский-должник. Человек, сошедший 15 октября 1865 года на берег – это человек-долг. Даже одежда на нем – одолженная.
Ну, с теплой одеждой как раз понятно: осенью на Балтике холодно, в летнем костюме не выйдешь на палубу. Выручили плед и пальто, которые он позаимствовал у Врангеля. Плюс к тому теплые фланелевые панталоны, фуфайка, зимняя шапка. Есть, по-видимому, толк и в гамашах, как принятому в те годы дополнению к обуви… Обещал возвратить.
Что касается летнего костюма (пиджак, брюки и жилет), в котором Федор Михайлович прибыл в Германию, то его принадлежность Достоевскому тоже весьма относительна: за костюм еще предстоит расплатиться. Приобретен за два месяца до поездки – в кредит – в модном магазине Ф. И. Гофмана с обязательством уплатить по счету 1-го сентября. Кто ж мог знать тогда, в середине мая, что в сентябре владелец костюма застрянет в какой-то заграничной гостинице, где ему будут даже в свечке вечерами отказывать из-за неплатежеспособности.
В конечном итоге нашлись хорошие люди, помогли – старый семипалатинский друг Достоевского Александр Егорович Врангель, служивший в то время в русской миссии в Копенгагене, и священник Иван Леонтьевич Янышев. Первый, узнав о несчастье Достоевского, прислал ему 100 талеров, второй выступил поручителем по гостиничным счетам (170 гульденов) и дал необходимые 134 талера на оплату текущих издержек. Кабы не эти двое, трудно сказать, чем бы завершились висбаденские злоключения русского писателя.
Золотые часы на цепочке он бы точно не выкупил.
Золотые часы на цепочке – едва ли не единственно ценная вещь, достоверно принадлежащая пассажиру парохода «Vice-roy».
В Копенгагене Врангель раскошелился еще на 50 риксталеров. Билет и все такое, издержки.
Достоевский должен был и по мелочам, и по-крупному.
Из писателей – не только Тургеневу. Кому как. Кому сколько.
Должен был по векселям покойного брата (эти долги он благородно взял на себя). Был и внушительный «семейный долг» – правда, пока не очень кусачий.
Один из самых досадных долгов: контрактное обязательство написать бесплатный роман, это просто камень на шее. (Будет «Игрок»). Можно ли писать по обязанности, когда сам живешь новой идеей и она захватила все твое существо?!
А так и было – захватила все его существо!
Известно, что на корабле он работал (один из набросков датирован). Но что значит «работать»? Это ж не только «за письменным столом». Работать – это бродить по палубе, мириться с голосами, звучащими в голове, не замечать вкус пищи; проснувшись, не быть уверенным, что засыпáл… Работать – это жить романом.
Романа еще не было – и он уже был. И он уже был настолько бесценен, что все признаки внешних банкротств могли казаться лишь ничтожными пустяками.
Взволнованным и воодушевленным сходит с корабля Достоевский. И пока мы тут подсчитываем его долги (охота нам!), он, долгам счет потерявший, весь в нем, весь в романе.
Нет прямых доказательств, но мне кажется, что в этот день, в день возвращения, был у него прорыв по всем направлениям замысла. Уж слишком сильной была эмоциональная встряска.
Вот вам картина: Достоевский, дорвавшийся до газет (всегда относился серьезно к газетам). С этим просто – попросил в трактире и читай себе «Голос». Соскучился по новостям. И вдруг в двух прежних номерах полуторанедельной и двухнедельной давности – подробности убийства ростовщика Бека и его кухарки. Силы небесные! Тут даже не сюжетный ход подсказан жизнью – жизнь с небывалой яркостью подтверждает остроту уже выбранного сюжета.
(Будет в романе потом эпизод: Раскольников в трактире нетерпеливо «перебирает листы» в поисках сообщений о своем преступлении.)
Известно: в день возвращения Достоевский посетил знакомого ростовщика и заложил золотые часы. Часы, которыми так дорожил.
Есть тут странность какая-то.
38 рублей, конечно, очень нужны, когда нет ни копейки, но, позвольте, разве Достоевский не знал, что Катков ему выписал 300? Эти 300 рублей, аванс за еще не написанный роман, должны были ждать Достоевского в Петербурге. Эти деньги Катков отправил в Висбаден, и, пока писатель гостил в Копенгагене, деньги вернулись назад. Достоевский знает, что они ждут его в Петербурге, и, тем не менее, торопится с часами к ростовщику… Зачем?
Можно не соглашаться, но что-то мне подсказывает, будто не столько по сиюминутным денежным обстоятельствам, сколько по соображениям творческого характера понес Достоевский закладывать свои часы.
Ему не деньги нужны, не только деньги, ему сейчас – в момент вдохновения – важна сама ситуация. Он ее, простите за глагол, моделирует. Он хочет проверить с точностью до деталей, что ощутит его персонаж во время пробного посещения своей будущей жертвы – ведь тоже с часами придет!.. Слабое бряканье дверного звонка, который «как будто был сделан из жести, а не из меди»… открывание двери… Надо прочувствовать все самому. Услышать, увидеть…
Кстати, если от пристани добираться до дома – ростовщик Готфрид живет по пути.
Ну а мы? Раз мы живем рядом, отчего бы, мысленно обойдя Сенную, в очередной раз не перейти нам Кокушкин мост – тот самый «К–н мост», в сторону которого побредет Раскольников в первом же абзаце повествования?..
Федор Михайлович Достоевский, пальцами не показывать, мерным шагом идет вдоль Екатерининского канала – худой пешеход с изможденным лицом и убедительной бородой, по которой просвещенные европейцы совсем недавно распознавали в нем русского. Здесь, на канале («на канаве»), в чужом пальто, он совсем неприметен, разве что выделяется цепкостью взгляда человека, вернувшегося издалека и жаждущего впечатлений. Он идет по местам обитания своих будущих героев, образы которых сегодня стремительно овладевают им. Он весь в романе. Легкая эйфория, возбужденность, взволнованность – он всегда это предчувствовал: приближение эпилептического припадка. Мы ведь тоже задним числом знаем не хуже его, что ждет его этой ночью, – будет, и один из сильнейших. Ну-с, господа, какова сила дерзости нашей фантазии? А вот: глазами встречаемся и – киваем друг другу, как давно примелькавшиеся прохожие.
И не нам ли знать лучше, чем знает он сам, каким получится этот роман?
Глядим ему в спину, удаляющемуся по Столярному переулку

среда, 27 апреля 2011 г.

Аркадий Драгомощенко ОДНА-ЕДИНСТВЕННАЯ НИТЬ КОВРА Антон Павлович Чехов (1860–1904)

Аркадий Драгомощенко 

ОДНА-ЕДИНСТВЕННАЯ НИТЬ КОВРА 

Антон Павлович Чехов (1860–1904)

Прочитайте статью и подготовьте комментарий к ней.

Есть ли в статье мысли, которые показались вам неожиданными, спорными? Согласны ли вы с трактовкой пьесы"Вишнёвый сад", предложенной автором? Как вы думаете, кто прав в споре о назначении литературы?

Ранней весной 1985 года мне довелось попасть на спектакль Питера Брука[1] в Бруклинской академии музыки[2]. Шел «Вишневый сад». Пьеса, которая, несомненно, уступает в популярности «Чайке», «Дяде Ване» или «Трем сестрам», что отчасти всегда придавало ей ореол загадочности, — и здесь следует добавить, что в бытность студентом театроведческого факультета я однажды вознамерился писать курсовую работу о драматургии Чехова, и по сию пору досконально помню, каким в итоге непреодолимым препятствием оказался именно «Вишневый сад». Известное высказывание Чехова о повешенном на стену в первом акте «ружье»[3], которому должно выстрелить в последнем, неизъяснимым образом никак не «срабатывало» в отношении пьесы «Вишневый сад»- Даже для неискушенного читателя это произведение являет собой нечто вроде целого пантеона никогда не паливших «ружей». Более того, порой в некоторых еретических умах возникает гипотеза, что в некоем «там», в цветущем пространстве чеховского сада вообще нет последнего акта…

Задача драматургического анализа (полагаю, на театроведческих факультетах таковая дисциплина существует и поныне) заключается в том, чтобы скрупулезно реконструировать все причинно-следственные связи, прояснить мотивации действующих лиц (проще говоря — их микробиографии) и на этой основе в итоге сплести ткань возможного их взаимодействия, а затем и представления в целом.

Во всяком случае, подобной «дорожной карты» требуют основы метода Станиславского[4] — и для ее построения необходимо ориентироваться в синтаксисе обстоятельств, управляющих поведением персонажей.

Осмелюсь предположить, что Станиславскому (как, впрочем, и мне в пору писания той курсовой работы) было неведомо замечание Владимира Набокова касательно того, что сакраментальное условие о «ружье» существенно для хороших писателей, но отнюдь не для гениальных, к каковым принадлежал Чехов[5].

Постановка Питера Брука поразила: чеховская пьеса как бы «о разорении прошлого, терзаниях, наступлении хищного века» или же «о времени, переменах, о безрассудстве и ускользающем счастье» (список интерпретаций достаточно длинен, однако — не бесконечен) была выставлена в «коврах».

Появляясь на сцене, каждый из персонажей раскатывал собственный ковер. Ковры играли роль задников и кулис, ковры использовались в качестве выгородок, разделявших зеркало сцены в тех или иных эпизодах. Ковры разнились в цвете и узоре. Иногда образовывали зыбкие лабиринты.

Метафора, к которой обратился Брук, намеренно очевидна: ковер в своих символических смыслах чрезвычайно многослоен.

Прежде всего, ковер — это сплетение, образ единства различий. У суфиев, мусульманских мистиков, есть бейт (то есть двустишие, содержащее законченную мысль, своего рода сентенцию), в котором говорится о тех, кто «принял одну-единственную нить за целый ковер». Это можно понять как предостережение одновременно и от иллюзии усмотреть полноту там, где ее нет, и от желания лицезреть целостность, не обращая внимания на отдельные детали.

Кроме того, образ ковра адекватен фигуре сада — цветущей сложности перехода, трансформации.

Ведь недаром «ковер-самолет» играет столь значительную роль в древнейших представлениях о связанности мира живых и мира мертвых, реальности и сновидения — представлениях, благополучно перелетевших впоследствии в волшебные сказки детства, чтобы учить воображение не только уноситься, но и соединять несоединяемое, попирая правила гравитации, пространства, времени…

Так ведь театр и есть магическая машина такого перемещения/смещения (изменения мест, точек зрения, самого зрения…) — не удивительно, что Брук с присущей ему проницательностью предпочел для чеховской пьесы именно подобную зримую метафору.

Наконец, раз уж мы упомянули о «ружьях» — так ведь они обыкновенно размещались как раз на настенных коврах, становясь, таким образом, частью декорации, бутафорским реквизитом, в результате чего лишались способности выполнять утилитарную функцию. Но и это еще не все…

Кроме сценографии, в спектакле Брука поразительное впечатление производила еще и речь (ее интонации, мелодика) игравших на сцене.

Актеры едва ли не кричали, неумеренно при этом жестикулируя, словно выступали в площадном балагане. Шарлотта действительно показывала самые что ни есть настоящие фокусы, вплоть до пожирания огненных языков пламени, как если бы балансировала на проволоке commedia dell'arte[6]: «У меня нет настоящего паспорта, я не знаю, сколько мне лет, и мне все кажется, что я молоденькая. (…) Я выросла, потом пошла в гувернантки. А откуда я и кто я — не знаю… (…) Ничего не знаю».

А из глубин памяти отчетливо всплывали слова Мережковского, некогда казавшиеся мне весьма точными: «Чехов никогда не возвышает голоса. Ни одного лишнего, громкого слова. Он говорит о самом святом и страшном так же просто, как о самом обыкновенном, житейском; о любви и о смерти — так же спокойно, как о лучшем способе „закусывать рюмку водки соленым рыжиком“. Он всегда спокоен, или всегда кажется спокойным. Чем внутри взволнованнее, тем снаружи спокойнее; чем сильнее чувство, тем тише слова»[7].

Впрочем, в антракте, выйдя с сигаретой на воздух, я подумал было, что знаю, почему актеры «кричат»: постановка Брука словно бы стремилась разодрать ткань пьесы, сплетенную Чеховым из пауз[8], тихих истерик в семейных рамах, сомнамбулических реплик, словом — «простой неаффектированной речи». Затем я подумал, что интонация играющих является сложноподчиненной системой жестов, не столько обслуживающей мысль, сколько создающей эту мысль, и тотчас поймал себя на том, что как бы скороговоркой произношу про себя хорошо известную сцену из второго действия:



Любовь Андреевна. Кто это здесь курит отвратительные сигары…

Гаев. Вот железную дорогу построили, и стало удобно. Съездили в город и позавтракали… желтого в середину! Мне бы сначала пойти в дом, сыграть одну партию…

Любовь Андреевна. Успеешь.

Лопахин. Только одно слово! (Умоляюще.) Дайте же мне ответ!

Гаев (зевая). Кого?

Любовь Андреевна (глядит в свое портмоне.) Вчера было много денег, а сегодня совсем мало…



Допустим, следуя предположению А. П. Скафтымова, одного из лучших исследователей творчества Чехова, что в этом месте пьесы диалог «непрерывно рвется, ломается и путается в каких-то, видимо, совсем посторонних и ненужных мелочах»[9]. И что каждый говорит о своем, и это его «свое» оказывается недоступным для прочих. Проще говоря — каждый, будучи глухим, говорит будто с глухим. Буквально и просто понятая режиссером «разорванность», эдакая прореха на ковре, возникновение которой лишает взгляд созерцающего возможности пристально, стежок за стежком, исследовать рисунок ткани? Или, напротив, иной способ взаимосвязей, иная логика — логика для других?.

Ведь каждый из них — и Лопахин, и Гаев, и Любовь Андреевна, и остальные — в сущности, говорит в зал, а это изначально полагает, что любой из них реплик всех прочих, кто присутствует на сцене, не только не слышит, но и не должен слышать, ибо даже не предполагает, что к нему кто-то обращается. Каждый из них говорит с другими. Со зрителями?

Поль Валери отмечает: «Когда в театре герои пьесы беседуют, они лишь делают вид, что беседуют; на самом деле они отвечают не столько на чужие слова, сколько на ситуацию, что значит на состояние (возможное) зрителя»[10].

Допустим. А для кого, спрашивается, «действующие лица» произносят свои реплики, когда пьеса еще только находится в процессе замысла/сочинения/написания, когда «зрительный зал» или «читатель» есть лишь одна из многих нитей того ковра, который создается в данный момент автором?..

Словом, кто он и каков он, этот другой!

Другой — это и некий историк словесности, обнаруживший, к примеру, факт продажи Чеховым в таком-то году имения, после чего новый обладатель вырубил под корень росшие там вишни, и принявший эту одну-единственную нить за целый ковер.

Или же другой историк словесности, нашедший в архивах письмо, полученное Чеховым в сентябре 1886 года от соседа Алексея Киселева, владельца перезаложенного имения Бабкино, в котором тот красочно повествует, как заставил жену «писать слезливое письмо пензенской тетушке, выручай, дескать, меня, мужа и детей… Авось сжалится, пришлет не только для уплаты пятисот рублей, но и всем нам на бомбошки»[11]. Согласно версии еще одного почтенного исследователя именно это письмо и «явилось зародышем того семени, из которого позже вырастет „Вишневый сад“, — Гаев просит денег у ярославской тетушки, растратив свое состояние на леденцы»[12]. (Между прочим, впоследствии, окончательно разорившись, Киселев поступил на должность в банке — как и Гаев. Или наоборот — это уж не мне судить.)

Племянница «пензенской тетушки» и жена Алексея Киселева, Мария Владимировна, была известной детской писательницей и хозяйкой салона, в котором часто бывали известные художники, музыканты, актеры.

Ничего удивительного, что, когда в том же 1886 году в «Новом времени» была напечатана повесть Чехова «Тина», номер журнала с повестью писатель послал М. В. Киселевой. И по истечении дачно-осеннего времени получил от нее ответ.

Что же пишет хозяйка салона и детская писательница? Привожу ее письмо и ответ Чехова (написанный после двухнедельного молчания) в возможно полном объеме, поскольку они являют нам столкновение точек зрения одного (автора) — и другого (читателя).



«…Присланный Вами фельетон мне совсем и совсем не нравится, хотя я убеждена, что к моему мнению присоединятся весьма немногие. Написан он хорошо … большая часть публики прочтет с интересом и скажет: „Бойко пишет этот Чехов, молодец!“ Может быть, Вас удовлетворяют … эти отзывы, но мне лично досадно, что писатель Вашего сорта, т. е. не обделенный от Бога, — показывает мне только одну „навозную кучу“. — Грязью, негодяями, негодяйками кишит мир, и впечатление, производимое ими, не ново, но зато с какой благодарностью относишься к тому же писателю, который, проводя вас через всю вонь навозной кучи, вдруг вытащит оттуда жемчужное зерно. Вы не близорукий и отлично способны найти это зерно, — зачем же тогда только одна куча? Дайте мне зерно, чтобы в моей памяти стушевалась вся грязь обстановки: от Вас я вправе требовать этого, а других (курсив мой. — А. Д), не умеющих отстоять и найти человека между четвероногими животными, — я и читать не стану».



Выдержав паузу, Чехов резонно отвечает г-же Киселевой:



«Я не знаю, кто прав: Гомер, Шекспир, Лопе де Вега, вообще древние, не боявшиеся рыться в „навозной куче“, но бывшие гораздо устойчивее нас в нравственном отношении, или же современные писатели, чопорные на бумаге, но холодно-циничные в душе и в жизни? (…) Подобно вопросам о непротивлении злу, свободе воли и проч., этот вопрос может быть решен только в будущем. Мы же можем только упоминать о нем, решать же его — значит выходить из пределов нашей компетенции. Ссылка на Тургенева и Толстого, избегавших „навозную кучу“, не проясняет этого вопроса. Их брезгливость ничего не доказывает; ведь было же раньше них поколение писателей, считавшее грязью не только „негодяев с негодяйками“, но даже и описание мужиков и чиновников ниже титулярного. (…) Что мир „кишит негодяями и негодяйками“, это правда. Человеческая природа несовершенна, а потому странно было бы видеть на земле одних только праведников. Думать же, что на обязанности литературы лежит выкапывать из кучи негодяев „зерно“, значит отрицать самое литературу. Художественная литература потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какова она есть на самом деле. Ее назначение — правда безусловная и честная. Суживать ее функции такою специальностью, как добывание „зерен“, так же для нее смертельно, как если бы Вы заставили Левитана рисовать дерево, приказав ему не трогать грязной коры и пожелтевшей листвы. Я согласен, „зерно“ — хорошая штука, но ведь литератор не кондитер, не косметик, не увеселитель; он человек обязанный, законтрактованный сознанием своего долга и совестью; взявшись за гуж, он не должен говорить, что не дюж, и, как ему ни жутко, он обязан бороть свою брезгливость, марать свое воображение грязью жизни… (…) Литератор должен быть так же объективен, как химик; он должен отрешиться от житейской субъективности и знать, что навозные кучи в пейзаже играют очень почтенную роль, а злые страсти так же присущи жизни, как и добрые».



В этом эпистолярном диалоге речь идет, в сущности, о том, чем должно быть искусство в отличие от других практик: социальных, финансовых, мистических и т. д.

Но для нас сейчас важно обратить внимание вот на что: неожиданно и в какой-то мере благодаря мнению другою (в данном случае некой детской писательницы XIX в.) возникает, собственно, ответвление к теме «другого».

Кто такой/такая «Я»? Кто есть «Другой»? Кем (Я или Другим) является читатель по отношению к автору?

«Дайте мне» то, чего «от Вас я вправе требовать», — вот обычная апелляция читателя к автору. «Я должен быть объективен. Я должен отрешиться от житейской субъективности», — вот столь же обычная позиция автора. Хотя какая уж тут «объективность», если для «я» любого читателя автор, вне всякого сомнения, всегда предстает Другим.

В данном контексте Питер Брук интересует нас как еще один из множества читателей пьесы Чехова — откликающийся непосредственно спектаклем (то есть прочтением) на чеховское замечание о методе его собственного письма: «Когда я пишу, я вполне рассчитываю на читателя, полагая, что недостающие в рассказе субъективные элементы он подбавит сам». (О подобном позднее Осип Мандельштам скажет: «Я мыслю опущенными звеньями…» Недостающими.) Итак: недостающее.

«Опущенным звеном», «недостающим субъективным элементом» в пьесе «Вишневый сад» является собственно сад. Традиционно для читателя/зрителя и уж, конечно, режиссера, «сад» есть landmark, то есть ориентир, «печь», от которой «танцуют» все возможные представления о саде[13].

Сад не менее удобная, нежели ковер, фигура для толкований. Но, как правило, в театральных постановках сад становится либо полем столкновения прошлого и настоящего, либо объектом смутных желаний.

Вот ведь, мы вновь возвращаемся к краю: не «принимай единственную нить за целый ковер». Как же, сколько веревочке не виться… конца не найти. В центре любого ковра, то есть в основе симметрии — смерть, нескончаемо обнаруживающая свое продолжение в жизни или ею же отраженная до ослепления себя самой.

«Я думаю, — пишет о вишневом саде, центральном символе пьесы Чехова, японский исследователь Икэда, — это чистое и невинное прошлое, символически запечатленное в белоснежных лепестках вишни, и одновременно это символ смерти»[14].

А вот Иван Бунин замечает о «Вишневом саде»: «Его (Чехова. —А. Д.) „Архиерей“ прошел незамеченным — не то что „Вишневый сад“ с большими бумажными цветами, невероятно густо белеющими за театральными окнами»[15].

И Икэда, и Бунин пересекаются в определенной точке.

Рассказ «Архиерей», законченный в 1901 году, Чехов писал два с половиной года (сравним: рассказ «Егерь» — не самый худший, а по-моему, даже и в числе «лучших», — он написал за час, скрываясь от домашних в купальне). И, как кажется сегодня, «Архиерей» потому создавался автором столь медленно, что «предмет» описания (ощущение ужаса смерти) не был отчетливо возможен в оптике его привычного литературного обихода, несмотря на почти ставшую привычной для Чехова в творчестве позицию отъединения: «это-не-я, Господи, но-я».

Итак, «Архиерей»:



«Вечером монахи пели стройно, вдохновенно, служил молодой иеромонах с черной бородой; и преосвященный, слушая про жениха, грядущего в полунощи, и про чертог украшенный, чувствовал не раскаяние в грехах, не скорбь, а душевный покой, тишину и уносился мыслями в далекое прошлое, в детство и юность, когда также пели про жениха и про чертог, и теперь это прошлое представлялось живым, прекрасным, радостным, каким, вероятно, никогда и не было. И, быть может, на том свете, в той жизни мы будем вспоминать о далеком прошлом, о нашей здешней жизни с таким же чувством. Кто знает! Преосвященный сидел в алтаре, было тут темно. Слезы текли по лицу. Он думал о том, что вот он достиг всего, что было доступно человеку в его положении, он веровал, но всё же не всё было ясно, чего-то еще недоставало (курсив мой. — А. Д.), не хотелось умирать; и всё еще казалось, что нет у него чего-то самого важного, о чем смутно мечталось когда-то, и в настоящем волнует всё та же надежда на будущее, какая была и в детстве, и в академии, и за границей.

„Как они сегодня хорошо поют! — думал он, прислушиваясь к пению. — Как хорошо!“»



Что же здесь сказано такого важного? Да все подряд, но паче всего — слова «чего-то еще недоставало». Вот оно, вновь — недостающее. Опущенное звено.

Создается впечатление, что причиной множественного непонимания современниками того, что было написано Чеховым, чаще всего становилась именно неспособность их вообразить писателя, который «мыслит опущенными звеньями», и, как следствие, несхватывание ими скорости переходов между звеньями оставшимися. Это же касается и чеховского «нулевого письма» — то есть такого литературного стиля, который лишен любых идеологических и литературных кодов, индивидуальных характеристик и представляет собой нехитрую комбинацию речевых штампов и банальностей. И лишь примерно через полвека читатель оказался способен на должное «ускорение» и мог без раздражения прочесть первые фразы романа другого писателя (кстати, так или иначе отсылающие к предмету нашего разговора):

«Сегодня умерла мама. А может быть, вчера — не знаю. Я получил из богадельни телеграмму: „Мать скончалась. Похороны завтра. Искренне соболезнуем“. Это ничего не говорит — может быть, вчера умерла»[16]. (Ср.: «…я не знаю, сколько мне лет, и мне все кажется, что я молоденькая… Я выросла, потом пошла в гувернантки. А откуда я и кто я — не знаю… (…) Ничего не знаю».)



Впрочем, окончание романа в какой-то мере выдает автора как человека, заинтересованного в том, что называется «судьбой», «равнодушием мира»:



«На пороге смерти мама, вероятно, испытывала чувство освобождения и готовности все пережить заново. Никто, никто не имел права плакать над ней. И, как она, я тоже чувствую готовность все пережить заново. Как будто недавнее мое бурное негодование очистило меня от всякой злобы, изгнало надежду и, взирая на это ночное небо, усеянное знаками и звездами, я в первый раз открыл свою душу ласковому равнодушию мира»[17], — но и эти строки отдаленно напоминают если не непосредственно монологи Раневской, то уж кого-то из «Чайки» — наверняка; напоминают немыслимым, тончайшим взаимопроникновением иронии и патетики, внутреннего и внешнего, значительного и незначительного, «прекрасного» и «безобразного» и т. д.

Мир медленно учился писать так, как то делал Антон Павлович Чехов. Но ведь все-таки научился! Словно ловя губами эхо того, что им же самим было уже сказано раньше. М. Бахтин[18], если мне не изменяет память, говорил: для того чтобы познать собственную культуру, к ней нужно возвращаться из другой.

— Отсюда и произрастает приговор В. Набокова: «Человек, предпочитающий Чехову Достоевского или Горького, никогда не сумеет понять сущность русской литературы и русской жизни и, что гораздо важнее, сущность литературного искусства вообще. У русских была игра: делить знакомых на партии сторонников и противников Чехова. Не любивших его считали людьми не того сорта»[19].

(Это, как кто-то сказал (не помню…), что в детстве читают либо «Алису в Стране чудес», либо «Марсианские хроники», и разница между ними — как между холодной овсяной кашей на рассвете в нетопленной комнате и тем, как бежать босиком по траве утром. И там и там — ты один…)



Чтобы не изобретать колеса, я написал одному из, на мой взгляд, самых последовательных[20] писателей сегодняшнего дня — Анатолию Барзаху[21], моему соседу, с которым нас разделяют два «сада» по диагонали — Богословское кладбище и парк Политехнического университета, и в тех садах «электрическая почта» скользит покуда без помех. (В первом из этих садов, кстати, продают фальшивые цветы из крашеной бумаги — аллюзия на упомянутые Буниным «большие бумажные цветы, невероятно густо белеющие» на заднем плане чеховского «Вишневого сада», — которые, будучи положены на надгробия, тотчас теряют признаки искусственности и лжи. Ибо только цена смерти за плечами способна искупить фальшь декораций.)

«В чем заключается, — спрашивал я ученого соседа, — тот самый „гуманизм“, о котором, вероятно, все устали не только писать, но и прекратили помнить применительно к слову „Чехов“?», — спрашивал, имея в виду не только цитируемое выше письмо Киселевой.

Ученый сосед напомнил мне о письме Иннокентия Анненского[22] некоей неважной для нас Е. М. Мухиной:

«Любите ли Вы Чехова?.. О, конечно любите… Его нельзя не любить, но что сказать о времени, которое готово назвать Чехова чуть-что не великим? Я перечел опять Чехова… И неужто же, точно, русской литературе надо было вязнуть в болотах Достоевского и рубить с Толстым вековые деревья, чтобы стать обладательницей этого палисадника… Ах, цветочки! Ну да, цветочки… А небо? Небо?! Будто Чехов его выдумал. Деткам-то как хорошо играть… песочек, раковинки, ручеечек, бюстик… Сядешь на скамейку — а ведь, действительно, недурно… Что это там вдали?.. Гроза!.. Ах, как это красиво… Что за артист!.. Какая душа!.. Тс… только не душа… души нет… выморочная, бедная душа, ощипанная маргаритка вместо души… Я чувствую, что больше никогда не примусь за Чехова. Это сухой ум, и он хотел убить в нас Достоевского — я не люблю Чехова…»

И сопроводил его собственным комментарием: «Вот так. И что бы, и как бы ни говорили о „недоразумении“, о „своя своих не познаша“[23] — это глубоко продуманная позиция. В сущности, она недалека от знаменитых претензий Скабичевского к Чехову в „безыдейности“, „безыдеальности“[24]. К которым (при всей их примитивности) тоже не следует относиться высокомерно, как к некоей „народнической“, „добролюбовскои“ отрыжке, как всего лишь к призыву к унылой ангажированности, отрицанию „чистого искусства“. Здесь вскрывается истинный смысл пресловутой „гуманистической направленности“ русской литературы: это грандиозный миф. Этос[25] русской веры, русского искусства — жесток и бесчеловечен (я не придаю этим словам никакого оценочного оттенка): от самосожжений раскольников и „гуманнейшего“ Льва Толстого, в пылу охоты забывающего об истекающей кровью любимой собаке, до изуверски жестоких Сталкера Тарковского или героя Мамонова в „Острове“[26]. Чехов в этом смысле не вписывается в русскую традицию, чужд ей на глубиннейшем уровне. Чехов в русской культуре — страшный Другой, подрывающий ее основы. Я не хочу сказать, что он „гуманен“, „человечен“ и т. п. в противоположность Достоевскому и Анненскому, это было бы чересчур примитивно, — но это коренным образом иной подход к миру и к эстетике. Это и не хорошо, и не плохо. Но это надо попытаться понять».



…В памяти бьется строка Игоря Лапинского[27], датированная 1962 годом, — «аист одинокий как Чехов»…

Что ж, продолжим «делить знакомых на сторонников и противников Чехова». Среди собранных Игорем Лосиевским отзывов Анны Ахматовой о Чехове[28] находим:

— слова Ахматовой в записи Анатолия Наймана: «Чехов противопоказан поэзии (как, впрочем, и она ему). Я не верю людям, которые говорят, что любят и Чехова, и поэзию»;

— воспоминания английского русиста сэра Исайи Берлина: «Ахматова говорила мне, что не может понять этого поклонения Чехову: его вселенная однообразно тускла, никогда не сияет солнце, не сверкают мечи, все покрыто ужасающей серой мглой — чеховский мир — это море слякоти с беспомощно увязшими в ней человеческими существами, это пародия на жизнь»;

— высказывания Ахматовой в записях Н. Роскиной и Н. Ильиной: «Все время жажда жить. Жить, жить, жить! Ну что это такое? Человек вовсе не должен быть одержим идеей жизни, это получается само собой»…



Все время жажда жить?..

Тогда откуда берется рассказ «Казак»? (Не уверен, что он представлен в школьной программе.)

Анекдот едва ли возможно артикулировать детально.

Ну, Пасха там… к празднику, надо понимать, готовятся. Жена главного героя два дня возится у печи. Заутреня (за кадром, но очевидно). Обычные колокола, растворение «блага в воздусях»… Собственно начало: «Арендатор хутора Низы Максим Торчаков, бердянский мещанин, ехал со своей молодой женой из церкви и вез только что освященный кулич. Солнце еще не всходило, но восток уже румянился, золотился. Было тихо…

(…) На что бы он ни взглянул, о чем бы ни подумал, все представлялось ему светлым, радостным и счастливым». Ну, едучи, «по пути забежал в кабак закурить папиросу и выпил стаканчик», отчего «ему стало еще веселее».

Дальше у Чехова возникает то, что я бы назвал «обморочной скороговоркой». Это когда ты видишь до экватора, видишь, с какой скоростью летит зрение к звездам, падая между тем к магме, скорость которой несоизмерима с лучом от звезды[29], но понимаешь, что язык не может принять измерений вообще и потому становится черствым, как позавчерашняя хлебная корка, и, более того, стремится к собственной смерти в описании, где он, язык — ничто… А смерть — это как смотреть в ноги…

«На полдороге к дому, у Кривой Балочки, Торчаков и его жена увидели оседланную лошадь, которая стояла неподвижно и нюхала землю. У самой дороги на кочке сидел рыжий казак и, согнувшись, глядел себе в ноги».

Далее — разговор о том, что казак ехать не в силах, болен. «…Праздник в дороге застал. Не привел Бог доехать». Вот и просит «свяченой пасочки разговеться». Бердянский мещанин вроде бы и не против, но рукой пасху ломать не след, а отрезать нечем, да и жена говорит, что «резать кулич, не доехав до дому, — грех и не порядок, что все должно иметь свое место и время»… И вообще, «видано ль дело — в степи разговляться»!

Так тому и быть. Прошло. Типа — слили без следа. Но… «Всю дорогу до самого дома он молчал, о чем-то думал и не спускал глаз с черного хвоста лошади. Неизвестно отчего, им овладела скука, и от праздничной радости в груди не осталось ничего, как будто ее и не было».

Дальше был дом, праздник. Но чего-то недоставало.

Хозяин напился. Молодая жена увиделась ему недоброй и некрасивой. Утром хотел опохмелиться и снова напился. «С этого и началось расстройство». И пошло-поехало.

С той поры Торчаков, «когда был пьян, то сидел дома и шумел, а трезвый ходил по степи, и ждал, не встретится ли ему казак…»

(Не тот ли это «казак», что повстречался Гоголю в конце его «Сорочинской ярмарки» в виде «музыканта в сермяжной свитке, с длинными закрученными усами», который одним ударом смычка заставляет зрителей испытать «странное, неизъяснимое чувство» — что «все обратилось, волею и неволею, к единству и перешло в согласие»? Выходит, этого недоставало Максиму Горчакову? Без этого, по слову Лиотара[30], «не происходит происходящее, перестает происходить». И единственным ужасом становится отсутствие другого: сумерки, одиночество, безъязыкость, не-предметность в прикосновении, наконец — смерть, но не как удар, а как нескончаемое просачивание в поры жизни.)

Такого рода произведения еще недавно назывались «открытыми текстами» — то есть допускающими множественность интерпретаций, каждая из которых безусловно имеет право на существование. И каждая из которых при этом ведет по «одной-единственной нити ковра».

Потому-то и нет для «меня» и для «тебя» одного и того же писателя по имени Чехов. Как, впрочем, и любого иного писателя — если позволено так выразиться об умозрительной фигуре автора вообще